Весенний вечер (31 января 1914)

ВЕСЕННИЙ ВЕЧЕР

 

На Фоминой неделе, в ясный, чуть розовый вечер, в ту прелестную пору, когда земля только что вышла из-под сне­га, когда в степных лощинках еще лежит под голыми лубка­ми серый затвердевший снежок, ходил по одной елецкой деревне, от двора к двору, старик-нищий — без шапки, с длинной холщовой кисой через плечо.

Деревня эта большая, но молчаливая, полевая. Да и вечер такой выдался. Пусто было вдоль бесконечно разлившегося глинистого пруда, на ровном выгоне, где, в тени от изб и пунек, шел, держа в руке высокую ореховую палку, этот лы­сый и еще черный старик, похожий на святителя. Выгон чи­сто, ярко зеленел, в воздухе свежело, пруд, выпукло-пол­ный, зеркально-телесного тона, очень хорош был, хотя еще плавала на нем одна бутылочно-зеленая льдина. Где-то на том боку, тепло и ласково освещенном в упор низким солн­цем, — где-то, как казалось, очень далеко, — плакал ребе­нок, заблудившийся за какой-нибудь ригой или амбаром, и мило было слушать по заре его жалобный однообразный плач… Но подавали плохо.

Там, при въезде, возле старого богатого двора с вековы­ми дубами в грачиных гнездах, за красной кирпичной избой в три связи, подала молодая сероглазая бабочка, да и то пу­стяк. Стояла она у каменного порога среди подсыхающей весенней грязи, на тугой тропинке, держала сидевшую у нее на руках хорошенькую девочку с бессмысленными го­лубыми глазами, в разнолоскутном чепчике, и, прижимая ее к себе, плясала, притоптывала босыми ногами и поверты­валась, раздувая ситцевую юбку.

— Вон старик, сейчас в сумку отдам, — заговорила она сквозь зубы, впиваясь губами в щечку девочки.

 

Ппайду плясать,

Альни пол хрустит…

 

И, перевернувшись, переменила голос на звонкий, кому-то подражающий, кокетливый:

— Старик, старик, не надобно ли вам девочку? Девочка не испугалась, она спокойно сусолила толстую баранку — и мать, шутя, на все лады, стала уговаривать де­вочку отдать ее подошедшему и улыбавшемуся нищему:

— Отдай, деточка, отдай, а то мы с тобой во всем дворе одни-одинешеньки, нам и милостинку сотворить не из чего…

И девочка тупо протянула короткую ручку, свой малень­кий кулачок с зажатой в нем слюнявой котелкой. И нищий, с улыбкой качая головой на чужое счастье, взял и пошел, на ходу закусывая.

Он шел, держа палку на отлет, наготове: то кубарем ка­тится под ноги злая хрипучая шавка — и, докатившись, нео­жиданно смолкает; то желтый пушистый кобель яростно де­рет, кидает землю задними ногами, стоя возле пунъки, и ры­чит, захлебываясь, с огненными глазами… Подойдя к избе, к маленькому окошечку, нищий смиренно кланялся и ле­гонько стучал батожком в раму. Но часто никто не отзывал­ся на этот стук: еще досевали, допахивали многие, были в поле. И старая крестьянская душа даже втайне радовалась: в поле народ… это время год кормит… не до нищих… А по­рой за стеклами, в которые постукивал нищий, склонялась сидевшая на лавке с грудным на руках белолицая баба. В окошечке, маленьком, бедном, она казалась очень большой. Ничуть не стыдясь, что нищий видит ее мягкую пшеничную грудь, она махала крупной рукой в серебряных кольцах, a ребенок, не выпуская сладкого соска изо рта, лежал, смот­рел ей в лицо темными ясными глазами, драл голые каряки в розовых точках от блох. — «Бог даст, не прогневайся!» — говорила баба спокойно. Что до старух, то каждая, болез­ненно морщась, непременно высовывалась наружу и долго жаловалась, все твердила, что рада б радостью подать, да нечего… все в поле… а без спросу боязно, ее, старуху, и так заглодали… Нищий соглашался, говорил: «Ну, прости за ра­ди бога», — и шел дальше.

Он сделал за день верст тридцать и ничуть не уморился: только одеревенели, притупились, стали неладно вилять но­ги. Длинный мешок его был до половины набит корками и кое-каким добришком; а под снизками, под армяком в боль­ших заплатах, под овчинной курткой и заношенной рубахой, давно висела на кресте ладанка, где зашито было девяносто два рубля бумажками. И на душе у него было по­койно. Конечно, стар, худ, выветрился, — рот стянутый, пересохший дочерна, нос как кость, шея вся в трещинах, клет­чатая, точно пробковая, — но бодр еще. Глаза, когда-то быв­шие черными, гноились и туманились легкими бельмами; да все-таки видели — и полноводный пруд, и розовый свет на избах на том боку, и даже чистое бледное небо. Воздух све­жел, слышнее, но как будто еще дальше замирал детский плач, пахло холодеющей травой… Два голубя дружно про­неслись над крышами, пали па глинистом бережку пруда и, подымая головки, стали пить… Давеча на большой дороге, в одиноком дворе, расщедрились бабы: подали большой ку­сок коленкора и хорошие, совсем еще хоть куда штаны: справил себе ихний малый, да придавило его в яме, в пищуле, где мужики глину копали. Теперь нищий шел и думал: не то сбыть их, не то самому надеть, а свои, уж очень непарад­ные, в поле под межу кинуть?

Кончив деревню, он пошел в короткий переулочек, на выезд в степь, И в глаза ему глянуло лучистое, погожее апрельское солнце, опускавшееся далеко за равниной, за серыми парами и яровыми взметами. На самом выезде, на повороте указанной блестящей дороги в ту дальнюю притынную деревушку, где думал заночевать нищий, стояла не­большая новая изба, плотно крытая вприческу лимонного цвета старновкой. Ото всех отделясь, поселились тут с год тому назад, — еще щепа валялась кое-где, — муж с женой, люди хозяйственные и приятные, тайком торговавшие вод­кой. Нищий и пошел прямо к этой избе: штаны можно было продать хозяину ее; да любил он и просто заходить в нее, любил за то, что живет она какой-то своей особенной жиз­нью, тихой и прочной, стоит на выезде и глядит чистыми окошечками на закат солнца, при котором допевают в холо­деющем воздухе свои вечерние песни жаворонки. Под глу­хой стеной, выходящей в переулок, была тень. А с лица было весело. Прошлой осенью хозяин посадил под окошеч­ками три куста акации. Теперь они принялись и уже опуши­лись желтоватой зеленью, нежной, как на вербе. Обойдя их, нищий вошел через сени в горницу.

Сперва, после солнца, он ничего не видел, хотя солнце и сюда глядело, освещая голубой прозрачный дым, плававши» над столом, под висячей жестяной лампой. Выгадывая вре­мя для глаз, он долго кланялся, крестился на новую фольго­вую икону в углу. Потом сложил мешок и палку возле двери на пол и различил крупного мужика в лаптях и оборванном полушубке, сидевшего спиной к двери, на скамейке за сто­лом, а на лавке — нарядную хозяйку.

— Благодать вам господня, — негромко сказал он ей, еще раз кланяясь. — С прошедчим праздником.

Хотел было спеть «Христос воскресе», да почувствовал, что будет некстати, и подумал:

«А хозяина-то, знать, дома нету… Жалко…»

Хозяйка была хороша собой, с ладным станом, с белыми руками, точно и не баба простая. Одета она была, как всег­да, по-праздничному: перловое ожерелье, миткалевая со­рочка с тонкими вздернутыми рукавами, красным и синим расшитая занавеска, шерстяная кубовая юбка в кирпичную клетку и грубые, но крепко и по ноге сшитые полусапожки со стальными подковками. Склонив аккуратную голову, чи­стое лицо, она вышивала рубаху мужу. Когда нищий поздо­ровался, она подняла на него твердые, без блеску глаза, пристально посмотрела и приветливо кивнула. Потом, ле­гонько вздохнув, отложила работу, ловко воткнула в нее иголку, прошла, постукивая по деревянному полу полуса­пожками и виляя задом, к печке, вынула из шкапчика ко­сушку водки и толстую чашку в синих разводах.

— А притомился, однако… — как бы про себя сказал ни­щий – и в извинение за водку, и слегка смущаясь молчани­ем не повернувшегося к нему мужика.

Мягко ступая лаптями, скромно обойдя его, он сел на другую лавку, на угол стола, напротив. А хозяйка поставила перед ним косушку, чашку и вернулась к работе. Тогда тя­жело поднял голову этот здоровый оборванный степняк, — перед ним зеленел полштоф, — и, прищурившись, уставился на своего скромного собутыльника, Может, он и притворял­ся малость; но все же лицо его воспалено было, глаза пьяны, налиты мутным блеском хмеля, пересмягшие губы полурас­крыты, точно в жару: видно, уж не первый день пил он. И нищий слегка подтянулся и осторожно стал наливать свою чашку. Что ж, мол, всякий свое пьет… тут шинок, и мы друг дружке не мешаем. Он поднял голову, и туманно-черные глаза его цвета спелого терна и весь выветренный и загру­бевший в степи лик ничего не выражали.

— Где таскался? — грубо и шало спросил мужик. — Во­ровать пришел, благо народ в поле?

— Зачем воровать? — ровно и скоромно отозвался ни­щий. — У меня шесть человек детей было, свой дом, хо­зяйство…

— Слепой, слепой, а небось сколько натаскал перьев, прутьев у свою яругу!

— Зачем? Я в черной работе на шахтах харцызских де­сять лет работал…

— Энто не работа. Энто…

— Ты лишнего не говори, — не возвышая голоса, не под­нимая ресниц, сказала хозяйка и перекусила нитку. — Я по­хабного не слушаю. От мужа еще не слыхала.

— Ну, молчи, не буду… барыня! — сказал мужик. — Низвините… Я тебя испрашиваю, — сказал он, нахмуриваясь, нищему, — какие такие шахты, когда земля не сеяна, не ско­рожена?

— Да ведь, конечно… у кого она есть, к примеру…

— Погоди, я тебе умней! — сказал мужик, хлопнув ладонью по столу. — Отвечай на вопрос: в солдатах служил?

— Ундер-цер десятого гренадерского малороссийского генерал-фитьмаршала графа Румянцева-Задунайского пол­ка… Как же так не служил?

— Молчи, не вякай лишнего! В каком году взяли?

— Семьдесят шестом году, в ноябре месяце.

— Ничем не был провинен?

— Никак нет.

— Начальство ублажал?

— Не мог того не делать. Присягу примал.

— А это что за шрам на шее? Понял ай нет, куда я вижу? Это я его испытываю, — сказал мужик, угрюмо двигая бро­вями, но меняя властный тон на более простой и обращая к хозяйке свое шальное лицо, золотисто освещенное сквозь табачный дым закатом. — Я его насквозь вижу… Не лаптем щи хлебаю!

И опять нахмурился, взглянув на нищего:

— Перед святым крестом-евангелием преклонялся?

— Так точно, — ответил нищий, успевший выпить, выте­реться рукавом, сесть опять прямо и придать своему лицу и туманным глазам бесстрастное выражение.

Мужик мутно оглядел его:

— Встань передо мной!

— Не шуми. Тебе сказано ай нет? — спокойно вмеша­лась хозяйка.

— Постой ты за ради бога, — отмахнулся мужик и повто­рил: — Встань передо мной!

— Да что-й-то вы, ей-богу… — забормотал было нищий.

— Встань, тебе говорят! — крикнул мужик. — Я тебе вопрос сделаю.

Нищий поднялся и переступил с ноги на ногу.

— Руки по швам! Так. Пачпорт есть?

— Да ай вы урядник, что ли…

— Молчи, не смей так со мной балакать! Я умней тебе! Я сам тянулся. Показывай сию минуту!

Покорно, поспешно отстегнув крючки армяка, потом ов­чинной куртки, нищий долго рылся за пазухой. Наконец вы­тащил завернутую в красный платок бумагу.

— Подай сюда, — отрывисто сказал мужик.

И, развернув платочек, нищий подал ему истертую се­рую книжечку с большой сургучной печатью. Мужик не­ловко раскрыл ее корявыми пальцами и, делая вид, что чита­ет, далеко отставил от себя, откинулся и долго смотрел сквозь дым в краснеющий свет зари.

— Так. Вижу. Все в аккурате. Бери назад, — с трудом сказал он спекшимися губами. — Я беден, беден, я, может, другую весну не пашу, не сею… меня люди зарезали, а у не­го, у собаки, в ногах валялся… а мне, может, цены нету… А что наворовал, сказывай, а то убью сейчас! — крикнул он свирепо. — Я все знаю, все прийзошел… сам в смоле кипел… Жизнь нам господь дает, а отымает ее всякая гадина… Давай сюда мешок, и боле никаких!

Хозяйка только головой качнула и отклонилась от вы­шивки, разглядывая ее. Нищий пошел к двери, подал мужи­ку и мешок. Мужик взял, подложил возле себя на скамейку и, приминая его, сказал:

— Правильно. Теперь садись, давай побалакаем. Я все эти дела разбяру. Я свою ревизию сделаю, не бойся!

И замолчал, уставившись в стол.

— Вясна… — пробормотал он. — Ах, да разнесчастная субботушка, нельзя в поле работать… Делай! — крикнул он, стараясь щелкнуть пальцами. —

 

Пошла барыня плясать,

Голубые пальцы…

 

И опять замолчал. Хозяйка заглаживала наперстком вы­шивку.

— Я корову пойду доить, — сказала она, поднимаясь с места. — Огня без меня не вздувайте, а то еще пожару спья­ну наделаете.

Мужик очнулся.

— Господи! — воскликнул он обиженно. — Хозяюшка! Да неужто мы… Об мужу небось скучились?

— Это не твоя печаль, — сказала хозяйка. — Он в городе, по делу. По кабакам не таскается.

— Потаскаешься! — сказал мужик. — Что ж мне, ай под дорогу теперь выходить? Вам, чертям, богатым, хорошо…

Хозяйка, захватив подойник, вышла. В избе темнело, бы­ло тихо, и розовый свет разливался в темноте, мягкой, ве­сенней. Мужик, облокотясь на стол, дремал, насасывая по­тухшую цигарку. Нищий сидел смирно, неслышно, присло­няясь к темному простенку, и лица его почти не было видно.

— Пиво пьешь? — спросил мужик.

— Пью, — послышался негромкий ответ. Мужик помолчал.

— Бродяги мы с тобой, — сказал он хмуро и задумчиво. — Сволота несчастная… побирушки… Мне с тобой скушно!

— Это правильно…

— А пиво я люблю, — опять помолчав, громко сказал му­жик. — Не держит, стерва! А то бы я и пива выпил… и заку­сил бы… у меня язык намок, есть хочется… Закусил бы и вы­пил… да… А эта, хозяйка, хороша лицом! Мне бы такую-то на пристяжку, я бы… Ну, ничего, сиди, сиди… Я слепых ува­жаю. Придет престольный праздник, я их, слепых-то, быва­ло, человек двадцать за стол посажу, у нас двор был — по­искать такого-то! Они мне и стих споют и покланяются… Стихи можешь петь? Про Алексея Божьи человеки? Я этот стих долюбаю. Бери чашку, — своей угощу…

Взяв из рук нищего чашку, он поднял ее на слабый свет зари и налил до половины. Нищий встал, низко поклонился, вытянул чашку до дна и опять сел. Мужик потащил к себе на колени его мешок и, развязывая, забормотал:

— Я тебя сразу понял… У меня, брат, денег хватит, я тебе не ровня… Я их хладнокровно проживаю… пропиваю… В год по лошади пропиваю, по хорошему барану прокуриваю… Ага! Накололся на мужичка, понял, кто я такой? А мне тебя жалко… Я понимаю! Вас, таких-то, тыщи весеннее время идут… Грязь, чичер, ни пути ни дороги, а ты иди, кланяйся… Да еще не то дадут, не то нет… Брат! Разя я не понимаю? — спросил мужик горько, и глаза его налились слезами.

— Нет, вешнее время ничего, хорошо, — тихо сказал нищий. — Идешь полем, большаком… один, как есть… Опять же солнушко, тепло… Правда, большие тысячи нас таких-то идут.

— Я две лошади пропил, — сказал мужик, выгребая из мешка корки, вытаскивая жилетку, коленкор, штаны и ла­поть. — Я все твои хрупки, лохмотья несчастные разберу… Стой! Брюки! Это я у тебя, с деньгами справлюсь, обяза­тельно куплю… Сколько?

Нищий подумал.

— Да я бы за два отдал…

— Трояк дам! — сказал мужик, поднимаясь, подсовы­вая под себя штаны и садясь на них. — Мои! А лапоть где другой? Совсем новый, — значит, обязательно украл… Ну, да уж лучше воровать, чем так-то, не хуже меня, сердце себе терзать вешнее время, с голоду околевать, сенцы по­следние раскрывать, когда последний пастух, и тот при де­лу… Я лошадь пропил, а она, скотина-то, дороже человека стоит… Ай я не пахарь, не косец? А теперь пой стих, а то убью сейчас! — крикнул он. — Мне с тобой скушно!

Дрожащим, скромным, но привычным голосом нищий запел из темноты:

 

Жили-были братья родные,

Богом Христом братья сводные…

 

— Ах, да и своднаи! — высоко и жалостно подхватил му­жик, надрываясь.

Нищий ровным церковным напевом продолжал:

 

Один беден-скуден,

У гною-проказе…

 

— А другой бога-атый! — не в лад, заглушая его, со сле­зами в голосе подхватил мужик. — Сердитей! — крикнул он, срываясь. — Мине горе съело, у всех людей праздник, у всех людей севы, а я грызу землю, она, родимая, другую весну у меня пустуя… Подай сюда чашку, а то убью сейчас! Открой мне окошко!

И опять нищий покорно подал чашку. Потом стал отво­рять окно. Новое, оно забухло и долго не подавалось. Нако­нец, подалось, распахнулось. Свежо, хорошо запахло по­лем. Поле было уже совсем темно, розовая заря потухала, чуть реяла над мягкой тьмой его, тихого, счастливого, опло­дотворенного. Слышно было, как допевали свои самые по­следние песни полусонные жаворонки.

— Пой, Лазарь, пой, родный мой братец! — сказал му­жик, протягивая нищему полную чашку. — Оба мы с тобой… Только что ты передо мной? Бродяга! А я рабочий человек, всех страдащих поилец-кормилец…

Он тяжело, срыву сел и опять полез в мешок.

— А это что у тебя такое? — спросил он, разглядывая коленкор, чуть порозовевший от едва уловимого света зари.

— Так… бабы подали, — сказал нищий тихо, чувствуя, что от хмеля все плывет под ним, что пора уходить и что на­до как-нибудь вытянуть из-под мужика штаны.

— Как — так? Брешешь! — крикнул мужик, ударяя ку­лаком по столу. — Это саван! Вижу! Это гробный саван! — со слезами крикнул он, отпихнул от себя мешок и, замотав лохматой головой, заплакал. — Возгордился я на бога! — горько сказал он, плача.

И, натуживаясь, ладно, сильно запел:

 

Зародила-сохранила меня мать,

Непростительного!

Усе муки прийзашел,

Все печали прийзашел,

Нигде счастья не призрел!

Говорила мине мать,

Приговаривала:

Кабы знала-ведала,

Такой чады никогда

Не стерпела бы…

 

— Душа моя грешница, веретенница! — дико закричал он, плача, и вдруг с жутким хохотом захлопал в ладоши. — Ни­щий человек, отдай мне свои деньги! Я тебе насквозь знаю, я тебе насквозь чую — отдай! Знаю, что есть! Не может быть, чтобы не было, — отдай за ради самого господа бога!

И, шатаясь, поднялся, и у нищего, тоже поднявшегося, отнялись ноги от страха, заныло в ляжках. Заплаканное ли­цо мужика, чуть видное в сумерках, было безумно.

— Отдай! — повторил он сразу охрипшим голосом. — За ради царицы небесной — отдай! Вижу, вижу — за грудь, за пельки ухватился, — значит, есть, — у вас у всех есть! От­дай — тебе все равно ни к чему, ты в гробу одной ногой, а я навек человеком стану! Отдай добром, — брат, родный, не доводи до греха!

— Никак нет, — тихо и бесстрастно сказал нищий.

— Как?

— Никак нет. Двадцать лет собирал. Не решусь.

— Не отдашь? — сипло спросил мужик.

— Нет, — едва слышно, но непоколебимо сказал нищий. Мужик долго молчал. В темноте было слышно, как у обо­их стучали сердца.

— Хорошо, — с безумной покорностью проговорил му­жик. — Я тебе убью. Пойду, найду камень и убью.

И, шатаясь, пошел к порогу.

Нищий, прямо стоя в темноте, широко и медленно пере­крестился. А мужик, быком склонив голову, уже ходил под окнами.

Потом послышался хруст, — видно, он выдирал камень из фундамента.

И через минуту дверь снова хлопнула — и нищий вытя­нулся еще более.

— Остатний раз тебе говорю… — пробормотал мужик спаленными губами, подходя к нему с большим белым кам­нем в руках. – Брат…

Нищий молчал. Лица его не было видно. Размахнувшись левой рукой и поймав нищего за шею, мужик крепко ударил его в откачнувшееся лицо холодным камнем. Нищий рва­нулся назад и, падая, задевая лаптем стол, стукнулся затыл­ком об лавку, потом об пол. И, навалившись на него, мужик стал яростно, сдавив в груди дыхание, перебивать ему кам­нем горло.

Через десять минут он уже был далеко в темном ровном поле. Было звездно, свежо, металлически пахло землей. Со­всем трезвый, он шел так быстро и так легко, что, казалось, можно было еще сто верст пройти. Ладанку, сорванную с креста нищего, он крепко держал в кулаке. Потом вдруг швырнул в темные взметы. Глаза его стояли по-совиному, зубы были стиснуты, как клещи. Раскрытую голову, — шап­ку он не нашел в темноте, хотя искал долго, — обливало хо­лодом. Она была как каменная.

 

Капри. 31 января. 1914

Рассказы (1912-1916), , , , , , , , , , Permalink

Comments are closed.