Автобиографические заметки

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ

 

Некоторые автобиографические заметки, касающиеся главным образом моей писательской жизни, были напе­чатаны мною лет пятнадцать тому назад в собрании моих сочинений, изданном в Берлине «Петрополисом».

Дополняю их некоторыми новыми.

 

 

Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губер­нии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал го­рячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с кар­тинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то призе­мистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопа­дом с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похо­жей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестном мне: «Встреча в горах с кретином». Кретин! Не будь это­го необыкновенного слова, карлик с зобом, с бабьим ли­цом и в шляпке вроде женской показался бы мне, веро­ятно, только очень противным, и больше ничего. Но кре­тин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волнением. В тот день оно про­пало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки ка­ким-то началом моего писательства?

Во всяком случае, можно подумать, будто некий пророческий знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жиз­ни пришлось мне иметь немало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противны­ми, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь странны, и особен­но тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью и одержи­мостью, с какими-нибудь историческими силами, — ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех обла­стях человеческой жизни. Да что! Мне вообще суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был совре­менником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории, — тех «величайших ге­ниев человечества», что разрушали целые царства, ист­ребляли миллионы человеческих жизней.

 

 

Я родился в Воронеже, прожил в нем целых три года, а кроме того, провел однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провел я в нем, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студен­ческим землячеством читать на благотворительном ве­чере в пользу этого землячества, приехал в темные зим­ние сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шам­панским, немало угощался и на вечере и перед рассветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду со­всем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством.

Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.

В те годы уже завершалось пресловутое дворянское «оскудение», — под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигоев-Атава. После него называли последним из тех, которые вос­певали погибающие дворянские гнезда, меня, а затем воспел погибающую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах по­мещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и те­перь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красо­той своего «вишневого сада». Я Чехова за то очень мно­гое, истинно прекрасное, что дал, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, кото­рый все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходи­мости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изыскан­ностью чистил ногти носовым батистовым платочком, — уже не говорю про помещика с фамилией прямо из Гого­ля: Симионов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дво­рянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, воп­реки Чехову, нигде не было в России садов сплошь виш­невых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и ни­где эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цве­точками в пору цветения (вовсе непохожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем не­вероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти до­ходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художест­венного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под зана­вес: «Человека забыли…» Этот Фирс довольно правдопо­добен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, по­вторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговоров с кем-нибудь че­пуху, будто бы играя на бильярде: «Желтого в середину… Дуплет в угол…» Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше, — точно совсем из Дяди Вани, — истерика Ани: «Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошное этого, и ра­дость, тихая, глубокая радость опустится на твою ду­шу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, ма­ма». А рядом со всем этим — студент Трофимов, в неко­тором виде «Буревестник»: «Вперед! — восклицает он. — Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!»

Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобные фа­милии придумывают себе провинциальные актрисы.

 

 

Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразного: один известный поэт, — он еще жив, и мне не хочется называть его, — рассказывал в своих стихах, что он шел, «колосья пшена разбирая», тогда как такого растения в природе никак не существует: существует, как известно, просо, зерно которого и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их ру­ками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу из породы сов, оперением седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно бес­шумную при перелетах, — со страстью («и страсть ушла, как отлетевший лунь»), восторгался цветением подорож­ника («подорожник весь в цвету!»), хотя подорожник, растущий на полевых дорогах небольшими зелеными лис­тьями, никогда не цветет; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилев изображал их уж совсем пло­хо: у него в этих поместьях –

 

Дома косые двухэтажные

И тут же рига, скотный двор, —

 

а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, «гордятся новыми поддевками» и по тиранству, по Домо­строю не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери их будто бы пикнуть при них не смеют и, принуж­даемые ими выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают «стать русалками», то есть утопиться где-ни­будь в речке или в пруду. А совсем недавно один из вид­ных советских поэтов[1] описал какого-то охотника, кото­рый идет в лесу «по дерну» и несет «в ягташе» золотую «лису»: это так же правдоподобно, как если бы он нес в кармане собаку.

Кстати: почему свой театр Станиславский и Немиро­вич назвали «художественным» — как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не долж­на быть во всяком театре — как и во всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театре быть художником и разве мало было и в России, и во всех прочих странах актеров-художников?

Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным Театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, — ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и на­сквозь фальшивого «Дна», и Станиславский с Немирови­чем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Не­мирович торжественно публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: «Это — твой театр, Антон». Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, издан­ная в Москве в 1947 году — «Чехов в воспоминаниях современников», среди этих воспоминаний есть воспо­минания М. П. Чеховой, и между прочим такие слова ее: «Люди науки, искусства, литературы и политики окружа­ли Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь…» В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда го­стил в нем по неделям, с М. П.Чеховой был в отношени­ях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: «Алексей Максимович Горький и Вячеслав Михайлович Молотов», подобострастно говорит: «Вяче­слав Михайлович Молотов выразил, очевидно не только свое, но и всей советской интеллигенции мнение, на­писал мне в 1936 году: «Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нем. Почитатель Чехова, В. Молотов». Какие мудрые и благосклонные слова!»

«Художественный театр имени Горького». Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, по­корно согласилась на самые наглые и идиотские оскорб­ления русской исторической жизни: город Великого Пет­ра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратился в город Горький, древняя столица Тверского Удельного Княжества, Тверь, — в Калинин, в город какого-то нич­тожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся рус­ская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равноду­шием, не придала этому ровно никакого значения, как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаро­вавший ее писарской сердцещипательной лирикой «под гармонь, под тальянку», о котором очень верно сказал Блок: «У Есенина талант пошлости и кощунства», в свое время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то «Инонию», орал, раздирая гармонь:

 

Ненавижу дыхание Китежа!

Обещаю вам Инонию!

Богу выщиплю бороду!

Молюсь ему матерщиною!

 

Я не чета каким-то болванам,

Пускай бываю иногда я пьяным,

Зато в глазах моих прозрений дивных свет —

Я вижу все и ясно понимаю,

Что эра новая не фунт изюму вам,

Что имя Ленина шумит, как ветер, по краю!

 

За что русская эмиграция все ему простила? За то, ви­дите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальчонка», отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оп­лакивал себя с величайшим самовосхищением?

 

Я мать свою зарезал,

Отца сваво убил,

А младшую сестренку

Невинности лишил…

 

Простила и за то, что он — «самородок», хотя уж так много было подобных русских самородков, что Дон Аминадо[2] когда-то писал:

 

Осточертели эти самые самородки

От сохи, от земли, от земледелия,

Довольно этой косоворотки и водки

И стихов с похмелий!

В сущности, не так уж много

Требуется, чтобы стать поэтами:

Запустить в Господа Бога

Тяжелыми предметами.

Расшвырять, сообразно со вкусами,

Письменные принадлежности,

Тряхнуть кудрями русыми

И зарыдать от нежности…

 

 

Первые шаги Есенина на поэтическом поприще извест­ны, поэт Г. В. Адамович, его современник, лично знавший его, рассказал о них наиболее точно: «Появился Есенин в Петербурге во время первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивлением. Вален­ки, голубая шелковая рубашка с пояском, желтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: «Где уж нам, де­ревенщине!» А за этим маскарадом — неистовый карье­ризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин мор­щился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: «Что это на вас гетры та­кие? » Все это заставило Есенина перебраться в Москву и там он быстро стал популярен, примкнув к «имажинистам». Потом начались его скандалы, дебоши, «Господи отелись», приступы мании величия, Айседора Дункан, турне с ней по Европе и Америке, неистовые избиения ее, возвращения в Россию, новые женитьбы, новые сканда­лы, пьянство — и самоубийство…»

Очень точно говорил и сам Есенин о себе, — о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего при­ятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана од­нажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой не­возможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-та­ки поучал его:

«Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, То­ля, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри — Белый: и волос уже седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Зна­ешь, как я на Парнас сходил? Всходил в поддевке, в ру­башке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармош­ку. Все на меня в лорнеты, — «ах, как замечательно, ах, как гениально!» — А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости… Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Горо­децкому с черного хода пришел, — не надо ли, мол, чего покрасить, — давай кухарке стихи читать, а кухарка сей­час к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а по­эт-то упирается: где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу… Барин предлагает садиться — Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы по­стоим…»

Интересны были и воспоминания Родиона Березова, его бывшего приятеля, напечатанные в «Новом Рус­ском Слове» в Нью-Йорке. Березов писал о Есенине с умилением:

— Помнишь, Сережа, спрашивали Есенина его свер­стники, парни того села, откуда он был родом и куда по­рой наезжал, — помнишь, как мы вытянули с тобой бре­день, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печеную картошку?

И Есенин отвечал:

— Все помню, братцы, вот что было в Нью-Йорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное помню…

Но рубашки он носил, по словам Березова, только шел­ковые, галстуки и ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как «глубоко свой парень», покачи­вая кудрявой головой, слегка выкрикивая концы строк и, конечно, неспроста напоминая, что он скандалист, хули­ган, «разудалая Русь»:

 

Заметался пожар голубой,

Позабылись родимые дали,

Первый раз я запел про любовь,

Первый раз отрекаюсь скандалить…

 

Чем тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мо­шенника, который свое хулиганство уже давно сделал вы­годной профессией, своим вечным бахвальством, как и многими прочими своими качествами?

 

Синий май. Заревая теплынь.

Не прозвякнет кольцо у калитки.

Липким запахом веет полынь,

Спит черемуха в белой накидке…

 

Дело происходит в мае, в саду, — откуда же взялась полынь, запах которой, как известно, сухой, острый, а вовсе не липкий, а если бы и был липкий, то не мог бы «веять»?

Дальше, несмотря на спящую черемуху, —

 

Сад полышет, как пенный пожар,

И луна, напрягая все силы,

Хочет так, чтобы каждый дрожал

От щемящего слова «милый»…

 

Желание луны понятно, — недаром Бальмот утверж­дал, что даже «каждая ящерица ищет щемящих ощуще­ний»; но опять: откуда взялись в этой заревой теплыни полыхающий пенным пожаром сад и такая неистовая лу­на? А кончается все это так:

 

Только я в эту тишь, в эту гладь,

Под тальянку веселого мая,

Не могу ничего пожелать,

Все, как есть, без конца принимая…

 

Тут май оказался уже веселым и даже тальянкой; но и это не беда: восхищаются…

Он любил песню, рассказывал Березов: «Мы часто встречались с ним в редакции журнала «Красная Новь». Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есе­нин в черном котелке и модном демисезонном пальто «раглан», в лаковых полуботинках, с тростью в левой ру­ке, облокотившись на выступ книжного шкапа, слушает, а мы поем…» Рисовал Березов и другие «картинки» — как жил и как «творил» Есенин (игравший и другие роли, уже не хулиганские):

«Жил Есенин в Брюссовском переулке в большом до­ме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Приятные, светлые обои, изящные гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, темная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетки с красивыми подуш­ками. У другой кровать, застеленная шелковым самар­кандским покрывалом… В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Она ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из-под его пера выливаются проникновенные строки. Мы сидим у обеденного стола, Есенин рассказы­вает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тос­ке, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам стройные березки. Вот он идет в коридор, поднявшись, слышим его шепот: «Груша, сходите за цве­тами, купите самых красивых». Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновения, он одевает­ся по-праздничному, как для обедни, и ставит на пись­менный стол цветы. Все его существо уже захвачено сти­хией творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цве­тами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озерам и ро­щам за раба Божия Сергия и за его вдохновенное твор­чество…»

Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто «крыл» ее, не говорил подлых слов «о мучительной тоске» за океаном, о слезах при виде березок…

 

 

О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в «Современных Записках». Ходасевич в этой статье говорил, что у Есенина, в числе прочих спо­собов обольщать девиц, был и такой: он предлагал наме­ченной им девице, посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. «Власть, Чека по­кровительствовали той банде, которой Есенин был окру­жен, говорил Ходасевич; она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую лите­ратуру…»

 

 

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы рус­ская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описывания действительности… Но давно ли перед тем появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви»? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи В. Со­ловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту по­ру лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных «народных» сказках, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы — и по духу и по форме — как раз в то время выступавшие Гаршин, Чехов?

В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонского, не застал Гаршина, — его прекрасный челове­ческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубийстве, развился бы, несомненно так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими пи­сателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательного человека и автора «Гардениных», романа, который навсегда оста­нется в русской литературе; застал Короленко, написав­шего свой чудесный «Сон Макара», застал Григорови­ча, — видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов «Кузьмы Прут­кова», часто бывал у него, и он называл меня своим юным другом… Но в те годы была в России уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революции босяче­ский пролетариат. В это-то время и воцарился в литера­туре, в одном стане ее, Горький, ловко подхвативший их надежды на босяка, автор «Челкаша», «Старухи Изергиль», — в этом рассказе какой-то Данко, «пламенный бо­рец за свободу и светлое будущее», — такие борцы ведь всегда пламенные, — вырвал из своей груди свое пылаю­щее сердце, дабы бежать куда-то вперед, увлекая за со­бой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакции. А в другом стане уже слави­лись Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, Соло­губ… Всероссийская слава Надсона в те годы уже кончи­лась, Минский, его близкий друг, еще недавно призывав­ший грозу революции:

 

Пусть же гром ударит и в мое жилище,

Пусть я даже буду первый грома пищей! —

 

Минский, все-таки не ставший пищей грома, теперь пе­рестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Соло­губом, когда они были горячими поклонниками француз­ских декадентов, равно как Верхарна, Пшибышевского, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсем не интересова­лись еще пролетариатом: это уже гораздо позднее мно­гие из них запели подобно Минскому:

 

Пролетарии всех стран соединяйтесь!

Наша сила, наша воля, наша власть —

 

подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом славянофилом, патриотом во время первой мировой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем:

 

Горе, горе! Умер Ленин!

Вот лежит он хладен, тленен!

 

Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне лая в нос, ужасную чепуху:

 

О, плачьте,

О, плачьте

До радостных слез!

Высоко на мачте

Мелькает матрос!

 

Лаял и другое, нечто уже совершенно удивитель­ное, — про восход месяца, который, как известно, назы­вается еще и луною:

 

Всходит месяц обнаженный

При лазоревой луне!

 

Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный та­лант неуклонно, достиг в версификации большого мас­терства и разнообразия, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изо­бражаемого:

 

Альков задвинутый,

Дрожанье тьмы,

Ты запрокинута,

И двое мы…

 

Был он, кроме того, неизменно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, беспо­щадного «мэтра», «кормщика»… Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворного сти­хоплета, помешанного на придумывании необыкновен­ных рифм:

 

В годы Кука, давно славные,

Бригам ребра ты дробил,

Чтоб тебя узнать, их главный – и

Неповторный опыт был…

 

Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппиус. Это было при мне на одной из литературных «пятниц» у поэта Случевского. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался:

 

Лютики, ландыши, ласки любовные…

 

Потом читлл второе, с отрывистой чеканностью:

 

Берег, буря, в берег бьется

Чуждый чарам черный челн…

 

Гиппиус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала:

— Первое стихотворение очень пошло, второе – непонятно.

Бальмонт налился кровью:

— Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает нашего понимании?

— Я не понимаю, что это за челн и почему и каким та­ким чарам он чужд, — раздельно ответила Гиппиус.

Бальмонт стал подобен очковой змее:

— Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к не­му за разъяснением его поэтического образа. Но когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить нам свою голову, дабы вы стали понятливей!

— Но я ужасно рада, что вы не можете, — ответила Гиппиус. — Для меня было бы истинным несчастьем иметь вашу голову…

Бальмонт был вообще удивительный человек. Чело­век, иногда многих восхищавший своей «детскостью», неожиданным наивным смехом, который, однако, всег­да был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было немало притворной нежности, «сла­достности», выражаясь его языком, по немало и совсем другого — дикого буянства, зверской драчливости, пло­щадной дерзости. Это был человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой, уверен в себе до такой степени, что однаж­ды вполне простодушно напечатал свой рассказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке: ничуть не смущенный этим смехом, Бальмонт закончил свой рас­сказ так:

— Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!

С необыкновенной наивностью рассказывал он не­мало и другого. Например, о том, как посетил он Метерлинка.

— Художественный театр готовится ставить «Синюю птицу» и просил меня, ехавшего как раз тогда за грани­цу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам мыс­лит постановку своего создания. Я с удовольствием со­гласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я в его жилище чуть не це­лый час, во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне от­ворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я все-таки эту преграду пре­ступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди — всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что мое имя небе­зызвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипа­ет страстное желание сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлебываться от рычания. «Будьте же добры, — говорю я тогда достаточно резко, — соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего создания?» И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенст­вом разъяренного демона…

Рассказывал свое приключение на мысе Доброй На­дежды:

— Когда наш корабль, — Бальмонт никогда не мог ска­зать «пароход», — бросил якорь в гавани, я сошел на су­шу и углубился в страну, — тут Бальмонт опять-таки не мог сказать, что он просто вышел за город, — я увидал род вигвама, заглянул в него и увидал в нем старуху, но все же прельстительную своей старостью и безобрази­ем, тотчас пожелал осуществить свою близость с ней, но, вероятно, потому что я, владеющий многими языками мира, не владею языком «зулю», эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бег­ством…

«Я, владеющий многими языками мира…» Не один Бальмонт так бессовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. Это, конечно, на основании того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книге какого-то Мясникова («Поэзия Брюсова»), изданной в 1945 г. в Москве: «Брюсов свободно владел французским и латинским языками, читал без словаря сво­бодно по-английски, по-итальянски, по-немецки, по-гре­чески и отчасти по-испански и по-шведски, имел пред­ставление о языках: санскритском, польском, чешском, болгарском, сербском, древнееврейском, древнеегипет­ском, арабском, древнеперсидском и японском…» Не от­ставал от него и его соратник по издательству «Скорпи­он» С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов расска­зал недавно в газете «Русская мысль», что этот Поляков «знал все европейские языки и около дюжины восточ­ных…». Вы только подумайте: все европейские языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он «вла­дел многими языками мира» очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Од­нажды в Париже, в годы эмиграции он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-английски, покраснел, смешался, перешел на французский язык, но и по-фран­цузски путался, делал грубые ошибки… Как же все-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинского, с армянского? Вероятно, не раз с подстроч­ников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, — очень несложная: в пустыне, в песках, лежит великая статуя, — только и всего сказал о ней Шелли; а Баль­монт? «В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину…» Что же до незнания «языка зулю», проще го­воря, зулусского, и печальных последствий этого незна­ния, то бывало множество столь же печальных последст­вий и в других случаях, когда Бальмонт говорил на язы­ках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастия Бальмонта к восклицаниям: знаю, как нещадно били его — и не раз — лондонские полицейские в силу этого пристрастия, как однажды были его ночью полицейские в Париже, потому что шел он с какой-то да­мой позади двух полицейских и так бешено кричал на да­му, ударяя на слово «ваш» («ваш хитрый взор, ваш лука­вый ум!»), что полицейские решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово «vache» (корова) употребляется как чрезвычайно оскор­бительная кличка полицейских, еще более глупая, чем та, которой оскорбляли их в России «фараон». А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним ле­том под Одессой, в немецком поселке на берегу моря, пошли как-то втроем — он, писатель Федоров[3] и я — купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесского порта, вечный острожник, и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: «Дикарь, я вызываю тебя на бой!» — а «дикарь» лениво смерил его тусклым взглядом, сгреб в охапку своими страшными ла­пами и запустил в колючие прибрежные заросли, из ко­торых Бальмонт вылез весь окровавленный…

Удивительный он был вообще человек, — человек, за всю свою долгую жизнь не сказавший ни единого сло­вечка в простоте, называвший в стихах даже тайные пре­лести своих возлюбленных на редкость скверно: «Зача­рованный Грот».

И еще: при всем этом был он довольно расчетливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в «Весах», назы­вал меня, в угоду Брюсову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, — сказал, прочитав мой рассказ «Господин из Сан-Франциско»:

— Бунин, у вас есть чувство корабля!

А еще позднее, в мои нобелевские дни, сравнил меня на одном собрании в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, — начал сонет так:

 

Я тигр, ты — лев!

 

Расчетлив он был и политически.

В Москве в 1930 году издавалась «Литературная эн­циклопедия», и вот что сказано о нем в первом томе этой энциклопедии:

«Бальмонт — один из вождей русского символизма… По окончании гимназии поступил в Московский универ­ситет, откуда был исключен за участие в студенческом движении. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму и индивидуализму. Короткий рецидив революционных настроений в 1905 году и затем издание в Париже сборника революционных стихотворе­ний «Песни мстителя» превратили Бальмонта в политического эмигранта. В Россию вернулся в 1913 году после царского манифеста. На империалистическую войну от­кликнулся шовинистически. Но в 1920 году опублико­вал в журнале Наркомпроса стихотворение «Предвозве­щенное», восторженно приветствуя Октябрьскую рево­люцию.

Выехав по командировке Советского правительства за границу, перешел в лагерь белогвардейской эмигра­ции. Сменив свое преклонение перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклонение перед извращенно-демоническим Бодлером, «пожелал стать певцом стра­стей и преступления», как сказал о нем Брюсов. В сонете «Уроды» прославил «кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убийство и беду, Гоморру и Содом», восторженно при­ветствовал, как «брата», Нерона…»

Не знаю, что такое «Предвозвещенное», которым, без сомнения, столь же «восторженно», как «чуму, проказу, тьму, убийство и беду», встретил Бальмонт большевиков, но знаю кое-что из того, чем встретил он 1905 год, что напечатал осенью этого года в большевицкой газете «Но­вая жизнь», — например, такие строки:

 

Кто не верит в победу сознательных, смелых рабочих,

Тот бесчестен, тот шулер, ведет он двойную игру!

 

Это так глупо и грубо в смысле подхалимства, что, ка­жется, дальше идти некуда: почему «бесчестный», поче­му «шулер» и какую такую «ведет он двойную игру»? Но это еще цветочки; а вот в «Песнях мстителя» уже ягод­ки, такое, чему просто имени нет: тут в стихах под загла­вием «Русскому офицеру», написанных по поводу раз­грома московского восстания в конце 1905 года, можно прочесть следующее:

 

Грубый солдат! Ты еще не постиг,

Кому же ты служишь лакеем?

Ты сопричислился, — о, не на миг! –

К подлым, к бесчестным, к злодеям!

Я тебя видел в расцвете души,

Встречал тебя вольно красивым.

Низкий. Как пал ты! В трясине! в глуши

Труп ты — во гробе червивом!

Кровью ты залил свой жалкий мундир,

Душою ты в пропасти темной.

Проклят ты. Проклят тобою весь мир.

Нечисть! Убийца наемный!

 

Но и этого мало: дальше идут «песни» о царе:

 

Наш царь — убожество слепое,

Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,

Царь — висельник…

Он трус, он чувствует с запинкой,

Но будет, час расплаты ждет!

Ты был ничтожный человек,

Теперь ты грязный зверь!

Царь губошлепствует…

О мерзость мерзостей! Распад, зловонье гноя,

Нарыв уже набух, и пухлый, ждет ножа.

Тесней, товарищи, сплотимтесь все для боя,

Ухватим этого колючего ежа!

Царь наш весь мерзостный, с лисьим хвостом,

С пастью, приличною волку,

К миру людей привыкает — притом

Грабит весь мир втихомолку,

Грабит, кощунствует, ежится, лжет,

Жалко скулит, как щенята!

Ты карлик, ты Кощей, ты грязью, кровью пьяный,

Ты должен быть убит!

 

Все это было напечатано в 1907 году в Париже, куда Бальмонт бежал после разгрома московского восстания, и ничуть не помешало ему вполне безопасно вернуться в Россию. А Гржебин, начавший еще до восстания издавать в Петербурге иллюстрированный сатирический журнал, первый выпуск его украсив обложкой с нарисованным на ней во всю страницу голым человеческим задом под импе­раторской короной, даже и не бежал никуда, и никто его и пальцем не тронул. Горький бежал сперва в Америку, потом в Италию…

Мечтая о революции, Короленко, благородная душа, вспоминал чьи-то милые стихи:

 

Петухи поют на Святой Руси –

Скоро будет день на Святой Руси!

 

Андреев, изголодавшийся во всяческом пафосе, писал о ней Вересаеву:

«Побаиваюсь кадетов, ибо зрю в них грядущее началь­ство. Не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Либо победит революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительно радост­ное, великое, небывалое, не только новая Россия, но но­вая земля!»

«И вот приходит еще один вестник к Иову и говорит ему: сыновья твои и дочери твои ели и пили вино в доме первородного брата твоего: и вот большой ветер пришел из пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на них, и они умерли…»

«Нечто умопомрачительно радостное» наконец наста­ло. Но об этом даже Е. Д. Кускова обмолвилась однаж­ды так:

«Русская революция проделана была зоологически».

Это было сказано еще в 1922 году и сказано не совсем справедливо: в мире зоологическом никогда не бывает та­кого бессмысленного зверства, — зверства ради зверст­ва, — какое бывает в мире человеческом и особенно во время революций; гад действует всегда разумно, с практи­ческой целью: жрет другого зверя, гада только в силу то­го, что должен питаться, или просто уничтожает его, когда он мешает ему в существовании, и только этим и доволь­ствуется, а не сладострастничает в смертоубийстве, не упивается им, «как таковым», не издевается, не измывает­ся над своей жертвой, как делает это человек, — особен­но тогда, когда он знает свою безнаказанность, когда по­рой (как, например, во время революций) это даже счи­тается «священным гневом», геройством и награждается: властью, благами жизни, орденами вроде ордена какого-нибудь Ленина, ордена «Красного Знамени»; нет в мире зоологическом и такого скотского оплевания, оскверне­ния, разрушения прошлого, нет «светлого будущего», нет профессиональных устроителей всеобщего счастия на земле и не длится будто бы ради этого счастия сказочное смертоубийство без всякого перерыва целыми десятиле­тиями при помощи набранной и организованной с истинно дьявольским искусством миллионной армии профессио­нальных убийц, палачей из самых страшных выродков, психопатов, садистов, — как та армия, что стала набирать­ся в России с первых дней царствия Ленина, Троцкого, Дзержинского, и прославилась уже многими меняющими­ся кличками: Чека, ГПУ, НКВД…

В конце девяностых годов еще не пришел, но уже чув­ствовался «большой ветер из пустыни». И был он уже тлетворен в России для той «новой» литературы, что как-то вдруг пришла на смену прежней. Новые люди этой но­вой литературы уже выходили тогда в первые ряды ее и были удивительно не схожи ни в чем с прежними, еще столь недавними «властителями дум и чувств», как тогда выражались. Некоторые прежние еще властвовали, но число их приверженцев все уменьшалось, а слава новых все росла. Аким Волынский, видно, недаром объявил тог­да: «Народилась в мире новая мозговая линия!» И чуть не все из тех новых, что были во главе нового, от Горького до Сологуба, были люди от природы одаренные, наделен­ные редкой энергией, большими силами и большими спо­собностями. Но вот что чрезвычайно знаменательно для тех дней, когда уже близится «ветер из пустыни»: силы и способности почти всех новаторов были довольно низ­кого качества, порочны от природы, смешаны с пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничеством улице, с бес­стыдной жаждой успехов, скандалов…

Толстой немного позднее определил все это так: «Удивительная дерзость и глупость нынешних новых писателей!»

Это время было временем уже резкого упадка в лите­ратуре нравов, чести, совести, вкуса, ума, такта, меры… Розанов в то время очень кстати (с гордостью) заявил од­нажды: «Литература — мои штаны, что хочу, то в них и делаю…» Впоследствии Блок писал в своем дневнике:

— Литературная среда смердит…

— Брюсову все еще не надоело ломаться, актерство­вать, делать мелкие гадости…

— Мережковские — хлыстовство…

— Статья Вячеслава Иванова душная и тяжелая…

— Все ближайшие люди на границе безумия, больны, расшатаны… Устал… Болен… Вечером напился… Ремизов, Гершензон — все больны… У модернистов только завит­ки вокруг пустоты…

— Городецкий, пытающийся пророчить о какой-то Руси…

— Талант пошлости и кощунства у Есенина.

— Белый не мужает, восторжен, ничего о жизни, все не из жизни…

— У Алексея Толстого все испорчено хулиганством, отсутствием художественной меры. Пока будет думать, что жизнь состоит из трюков, будет бесплодная смо­ковница…

— Вернисажи, «Бродячие собаки»…

Позднее писал Блок о революции, — например, в мае 1917 года:

— Старая русская власть опиралась на очень глубо­кие свойства русской жизни, которые заложены в гораз­до большем количестве русских людей, чем это принято думать по-революционному… Не мог сразу сделаться революционным народ, для которого крушение старой вла­сти оказалось неожиданным «чудом». Революция пред­полагает волю. Была ли воля? Со стороны кучки…

И в июле того же года писал о том же:

— Германские деньги и агитация огромны… Ночь, на улице галдеж, хохот…

Через некоторое время, он, как известно, впал в не­кий род помешательства на большевизме, но это ничуть не исключает правильности того, что он писал о револю­ции раньше. И я привел его суждение о ней не с полити­ческой целью, а затем, чтобы сказать, что та «револю­ция», которая началась в девяностых годах в русской ли­тературе, тоже была некоторым «неожиданным чудом», и что в этой литературной революции тоже было с само­го ее начала то хулиганство, то отсутствие меры, те трю­ки, которые напрасно Блок приписывает одному Алек­сею Толстому, были впрямь «завитки вокруг пустоты». Был в свое время и сам Блок грешен насчет этих «завит­ков», да еще и каких! Андрей Белый, употребляя для каждого слова большую букву, называл Брюсова в своих писаниях «Тайным Рыцарем Жены, Облеченной в Солн­це». А сам Блок еще раньше Белого, в 1 904 году, поднес Брюсову книгу своих стихов с такой надписью:

 

Законодателю русского стиха,

Кормщику в темном плаще,

Путеводной Зеленой Звезде, —

 

меж тем, как этот «Кормщик», «Зеленая Звезда», этот «Тайный Рыцарь Жены, Облеченной в Солнце», был сы­ном мелкого московского купца, торговавшего пробка­ми, жил на Цветном бульваре в отеческом доме, и дом этот был настоящий уездный, третьей гильдии купече­ский, с воротами всегда запертыми на замок, с калиткою, с собакой на цепи во дворе. Познакомясь с Брюсовым, когда он был еще студентом, я увидел молодого челове­ка, черноглазого, с довольно толстой и тугой гостинно-дворческой и скуласто-азиатской физиономией. Говорил этот гостиннодворец, однако, очень изысканно, высоко­парно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и все время сентенциями, то­ном поучительным, не допускающим возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле ис­кусства), — да здравствует только новое и долой все ста­рое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, «вот как Омар сжег Александрийскую библио­теку», — воскликнул он. Но вместе с тем для всего ново­го уже были у него, этого «дерзателя, разрушителя», же­сточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшее отступление от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительна

«Тайный Рыцарь, Кормщик, Зеленая Звезда…» Тогда и заглавия книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: «Снежная маска», «Кубок метелей», «Змеиные цветы»… Тогда, кроме того, ставили их, эти за­главия, непременно на самом верху обложки в углу сле­ва. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:

— Это для косых!

В моих воспоминаниях о Чехове сказано кое-что о том как вообще относился он и к «декадентам» и к Горь­кому, к Андрееву… Вот еще одно свидетельство в том же роде.

Года три тому назад, — в 1947 году, — в Москве изда­на книга под заглавием «А. П. Чехов в воспоминаниях современников». В этой книге напечатаны между прочим воспоминания А. Н. Тихонова (А. Сереброва). Этот Ти­хонов всю жизнь состоял при Горьком. В юности он учился в Горном институте и летом 1902 года произ­водил разведки на каменный уголь в уральском имении Саввы Морозова, и вот Савва Морозов приехал однажды в это имение вместе с Чеховым. Тут, говорит Тихонов, я провел несколько дней в обществе Чехова и однажды имел с ним разговор о Горьком, об Андрееве. Я слышал, что Чехов любит и ценит Горького и со своей стороны не поскупился на похвалу автору «Буревестника», просто задыхался от восторженных междометий и восклица­тельных знаков.

— Извините… Я не понимаю… — оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступи­ли на ногу. — Я не понимаю, почему вы и вообще вся мо­лодежь без ума от Горького? Вот вам всем нравится его «Буревестник», «Песнь о соколе»… Но ведь это не литература, а только набор громких слов…

От изумления я обжегся глотком чая.

— Море смеялось, — продолжал Чехов, нервно по­кручивая шнурок от пенсне. — Вы, конечно, в восторге! Как замечательно! А ведь это — дешевка, лубок, вот вы прочитали «море смеялось» и остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились просто потому, что сразу не поняли, как это так — море — и вдруг смеется? Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает… По­смотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит… Никто не рыдает и не смеется…

Длинными пальцами он трогал пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же с какой-то брезгливостью отпихи­вал их от себя.

— Вот вы сослались на «Фому Гордеева», — продол­жал он, сжимая около глаз гусиные лапки морщин. — И опять неудачно! Он весь по прямой линии, на одном ге­рое построен, как шашлык на вертеле. И все персонажи говорят одинаково, на «о»…

С Горьким мне явно не повезло. Я попробовал отыг­раться на Художественном Театре.

— Ничего, театр, как театр, — опять погасил мои вос­торги Чехов. — По крайней мере актеры роли знают. А Москвин даже талантливый… Вообще наши актеры еще очень некультурны…

Как утопающий за соломинку, я ухватился за «дека­дентов», которых считал новым течением в литературе.

— Никаких декадентов нет и не было, — безжалостно доконал меня Чехов. — Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не «бледные», а такие же как у всех — волосатые…

Я упомянул об Андрееве: Чехов искоса, с недоброй улыбкой поглядывал на меня:

— Ну, какой же Леонид Андреев — писатель? Это просто помощник присяжного поверенного, из тех, кото­рые ужасно любят красиво говорить…

Мне Чехов говорил о декадентах несколько иначе, чем Тихонову, — не только как о жуликах:

— Какие они декаденты! — говорил он, — они здоро­веннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…

Правда — почти все были «жулики» и «здоровенней­шие мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормаль­ные. Силы (да и литературные способности) у «декаден­тов» времен Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, — у Горько­го, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохло­го от болезней Арцыбашева или у педераста Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашен­ным как труп проститутки, — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешан­ные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обыч­ном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство ис­ториков, юродов, помешанных. И вот: какое удивитель­ное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехо­ве и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор «Тихих маль­чиков», потом «Мелкого беса», иначе говоря патологи­ческого Передонова, певец смерти и «отца» своего дья­вола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб, — «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный мистический анархист Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и сто­ячими черными глазами Минский; у Горького была болез­ненная страсть к изломанному языку («вот я вам при­волок сию книжицу, черти лиловые»), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, — нечто редкое по напы­щенности, по какой-то низкопробной едкой иронии над чем-то: Иегудиил, Хламида, Некто, Икс, Антином Исхо­дящий, Самокритик Словотеков… Горький оставил после себя невероятное количество своих портретов всех воз­растов вплоть до старости просто поразительных по ко­личеству актерских поз и выражений, то простодушных и задумчивых, то наглых, то каторжно угрюмых, то с на­пруженными, поднятыми изо всех сил плечами и втяну­той в них шеей, в неистовой позе площадного агитатора; он был совершенно неистощимый говорун с несметны­ми по количеству и разнообразию гримасами, то опять-таки страшно мрачными, то идиотски радостными, с зака­тыванием под самые волосы бровей и крупных лобных складок старого широкоскулого монгола; он вообще ни минуты не мог побыть на людях без актерства, без фра­зерства, то нарочито без всякой меры грубого, то роман­тически восторженного, без нелепой неумеренности восторгов («я счастлив, Пришвин, что живу с вами на одной планете!»). И всякой прочей гомерической лжи; был ненормально глуп в своих обличительных писаниях: «Это — город, это — Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдаю­щий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа; улицы его — это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди, вагоны городской железной дороги огром­ные черви; локомотивы — жирные утки…». Он был чудо­вищный графоман; в огромном томе какого-то Балухатова, изданном вскоре после смерти Горького в Москве под заглавием: «Литературная работа Горького», сказано: «Мы еще не имеем точного представления о полном объ­еме всей писательской деятельности Горького: пока на­ми зарегистрировано 1145 художественных и публици­стических произведений его…» А недавно я прочел в мо­сковском «Огоньке» следующее: «Величайший в мире пролетарский писатель Горький намеревался подарить нам еще много, много замечательных творений; и нет со­мнения, что он сделал бы это, если бы подлые враги на­шего народа, троцкисты и бухаринцы, не оборвали его чудесной жизни; около восьми тысяч ценнейших руко­писей и материалов Горького бережно хранятся в архи­ве писателя при Институте мировой литературы Акаде­мии наук СССР…» Таков был Горький. А сколько было еще ненормальных! Цветаева с ее непрекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кон­чившая свою жизнь петлей после возвращения в Совет­скую Россию; буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешатель­ство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; за­пойный трагик Андреев… Про обезьяньи неистовства Бе­лого и говорить нечего, про несчастного Блока — тоже: дед по отцу умер в психиатрической больнице, отец «со странностями на грани душевной болезни», мать «неод­нократно лечилась в больнице для душевнобольных»; у самого Блока была с молодости жестокая цинга, жалоба­ми на которую полны его дневники, так же как и на стра­дания от вина и женщин, затем «тяжелая психостения, а незадолго до смерти помрачение рассудка и воспаление сердечных клапанов…» Умственная и душевная неурав­новешенность, переменчивость — редкая: «гимназия отталкивала его, по его собственным словам, страшным плебейством, противным ого мыслям, манерам и чувствам»; тут он готовится и актеры, и первые университетские годы подражает Жуковскому и Фету, пишет о любви «среди розовых утр, алых зорь, золотистых долин, цветистых лугов»; затем он продолжатель В. Соловьева, друг и соратник Белого, «возглавлявшего мистический кружок аргонавтов»; в 1905 году «идет к толпе с крас­ным знаменем, однако вскоре совершенно охладевает к революции…» В первую великую войну он устраивается на фронте чем-то вроде земгусара, приезжая в Петербург, говорит Гиппиус то о том, как по войне «весело», то совсем другое — как там скучно, гадко, иногда уверяет ее, что «всех жидов надо повесить»…

(Последние строки взяты мною из «Синей книги» Гип­пиус, из ее петербургских дневников, а все прочее отно­сительно Блока — из биографических и автобиографиче­ских сведений о нем.)

Приступы кощунства, богохульства были у Блока тоже болезненны. В так называемом Ленинграде издавался в конце двадцатых годов, «при ближайшем участии Горько­го, Замятина и Чуковского журнал «Русский Современ­ник», преследовавший, как сказано было в его программе, «только культурные цели». И вот, в третьей книге этого культурного журнала были напечатаны некоторые «драго­ценные литературные материалы», среди же них нечто особенно драгоценное, а именно:

«Замыслы, наброски и заметки Александра Александ­ровича Блока, извлеченные из его посмертных руко­писей».

И впрямь — среди этих «замыслов» есть кое-что заме­чательное, особенно один замысел о Христе. Сам Горький относился к Христу тоже не совсем почтительно, называл Его, ухмыляясь, «большим педантом». Но в этом отноше­нии куда же было Горькому до Демьяна Бедного, до Мая­ковского и, увы, до Блока! Оказывается, что Блок замыш­лял не более, не менее, как «Пьесу из жизни Иисуса». И вот что было в проспекте этой «пьесы».

— Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.

— Выходит Иисус: не мужчина и не женщина.

— Фома (неверный!) — контролирует.

— Пришлось уверовать: заставили и надули.

— Вложил персты и распространителем стал.

— А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов — и Учредилку…

Поверят ли читатели «великого поэта» в эти чудовищ­ные низости? А меж тем я выписываю буквально. Но дальше:

— Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.

— Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.

— Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Гали­лейской.

— Апостол брякнет, а Иисус разовьет.

— Нагорная проповедь: митинг.

— Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули…

А вот заключение конспекта этой «Пьесы»:

— Нужно, чтобы Люба почитала Ренана и по карте от­метила это маленькое место, где он ходил…

«Он» написан, конечно, с маленькой буквы…

 

 

В этой нелепости («а распространять заставили икаю­щих попов — и Учредилку»), в богохульстве чисто клини­ческом (чего стоит одна эта строка, — про апостола Пет­ра, — «дурак Симон с отвисшей губой»), есть, разумеется, нечто и от заразы, что была в воздухе того времени. Бо­гохульство, кощунство, одно из главных свойств револю­ционных времен, началось еще с самыми первыми дуно­вениями «ветра из пустыни». Сологуб уже написал тогда «Литургию Мне», то есть себе самому, молился дьяво­лу: «Отец мой, Дьявол!» и сам притворялся дьяволом. В пе­тербургской «Бродячей Собаке», где Ахматова сказала: «Все мы грешницы тут, все блудницы», поставлено было однажды «Бегство Богоматери с Младенцем в Египет», не­кое «литургическое действо», для которого Кузьмин на­писал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацию, костюмы, — «действо», в котором поэт По­темкин изображал осла, шел, согнувшись под прямым уг­лом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине суп­ругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой «Собаке» уже сидело немало и будущих «большевиков»: Алексей Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордастый, являл­ся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а la мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковский в желтой кофте с глаза­ми сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими со сжатыми, извилистыми, жабьими губами… Тут надо кстати сказать, что умер Кузьмин, — уже при большевиках — будто бы так: с Евангелием в одной руке и с «Декамероном» Боккачио в другой.

При большевиках всяческое кощунственное непот­ребство расцвело уже махровым цветом. Мне писали из Москвы еще тридцать лет тому назад:

«Стою в тесной толпе в трамвайном вагоне, кругом улы­бающиеся рожи, «народ-богоносец» Достоевского лю­буется на картинки в журнальчике «Безбожник»: там изо­бражено, как глупые бабы «причащаются», — едят кишки Христа, — изображен Бог Саваоф в пенсне, хмуро читаю­щий что-то Демьяна Бедного…»

Вероятно, это был «Новый завет без изъяна евангели­ста Демьяна», бывшего много лет одним из самых знат­ных вельмож, богачей и скотоподобных холуев совет­ской Москвы.

Среди наиболее мерзких богохульников был еще Ба­бель. Когда-то существовавшая в эмиграции эсеровская газета «Дни» разбирала собрание рассказов этого Бабеля и нашла, что «его творчество не равноценно: Бабель об­ладает интересным бытовым языком, без натяжки сти­лизует иногда целые страницы — например, в рассказе «Сашка-Христос». Есть, кроме того, вещи, на которых нет отпечатка ни революции, ни революционного быта, как, например, в рассказе «Иисусов грех»… К сожале­нию, говорила дальше газета, — хотя я не совсем пони­мал, о чем тут сожалеть? — «к сожалению, особо харак­терные места этого рассказа нельзя привести за предель­ной грубостью выражений, а в целом рассказ, думается, не имеет себе равного даже в антирелигиозной совет­ской литературе по возмутительному тону и гнусности содержания: действующие его лица — Бог, Ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати Ан­гела, данного ей Богом вместо мужа, чтобы не так часто рожала…» Это был приговор, довольно суровый, хотя не­сколько и несправедливый, ибо «революционный» отпе­чаток в этой гнусности, конечно, был. Я, со своей сторо­ны, вспоминал тогда еще один рассказ Бабеля, в юмором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нем: тут гнусность, с которой было сказано о грудях ее, заслуживала уже плахи, тем более, что Бабель был, ка­жется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов. А вот в числе ненормальных вспоминается еще не­кий Хлебников.

Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он пере­менил его на какого-то Велимира, я иногда встречал еще до революции (до февральской). Это был довольно мрач­ный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворяв­шийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят и о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого-то ди­кого художественного таланта были у него. Он слыл изве­стным футуристом, кроме того, и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшего, спеку­лировал своим сумасшествием. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и житейских известий из Москвы, я получил однажды письмо и о нем. Вот что было в этом письме:

— Когда Хлебников умер, о нем в Москве писали без конца, читали лекции, называли его гением. На одном со­брании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. чи­тал о нем свои воспоминания. Он говорил, что давно счи­тал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую ду­шу, помочь ему материально: Хлебников, «благодаря сво­ей житейской беспечности», крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщет­ны: «Хлебников был неприступен». Но вот, однажды П. удалось-таки вызвать Хлебникова к телефону. — «Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придет, но толь­ко попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: «Хлебников!» — На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одея­ло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу «Доски Судьбы», где главное — «мис­тическое число 317».

Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комна­та вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квар­тиры и его и П. Хлебников был, однако, удачлив — его приютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался «Досками Судьбы». Прожив у него неде­ли две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазни­ку опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников нако­нец уехал. Через некоторое время из Астрахани полу­чилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Аст­рахань с первым же поездом. Приехав туда ночью, нашел Хлебникова и тотчас повел его за город в степь, а в степи стал говорить, что ему удалось снестись со всеми 317-ю Председателями, что это великая важность для всего ми­ра, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в об­морок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: — «Негодяй! Как ты смел воскреснугь! Ты должен был умереть! Я ведь уже снесся по всемирному радио со всеми Председателями и избран ими Председателем Земного Шара!» — С этих пор отно­шения между нами испортились и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашел себе нового мецената, известного булочни­ка Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти, и Хлебников поселился, по словам П., в рос­кошном номере отеля «Люкс» на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись:

«Председатель Земного Шара. Принимает от двенад­цати дня до половины двенадцатого дня».

Очень лубочная игра в помешанного. А затем помешан­ный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными:

 

Нет житья от господ!

Одолели, одолели!

Нас заели

Знатных старух,

Стариков со звездой

Нагишом бы погнать,

Все господское стадо,

Что украинский скот,

Толстых, седых,

Молодых и худых,

Нагишом бы все снять

И сановное стадо

И сановную знать

Голяком бы погнать,

Чтобы бич бы свистал,

В звездах гром громыхал

Где пощада? Где пощада?!

В одной паре с быком

Стариков со звездой

Повести голяком

И погнать босиком,

Пастухи чтобы шли

Со взведенным курком.

Одолели! Одолели!

Околели! Околели!

 

И дальше — от лица прачки:

 

Я бы на живодерню

На одной веревке

Всех господ привела

Да потом по горлу

Провела, провела,

Я белье мое всполосну, всполосну!

А потом господ

Полосну, полосну!

Крови лужица!

В глазах кружится!

 

У Блока в «Двенадцати» тоже есть такое:

 

Уж я времечко

Проведу, проведу…

Уж я темечко

Почешу, почешу…

Уж я ножичком

Полосну, полосну!

 

Очень похоже на Хлебникова? Но ведь все револю­ции, все их «лозунги» однообразны до пошлости: один из главных — режь попов, режь господ! Так писал, напри­мер, еще Рылеев:

 

Первый нож — на бояр, на вельмож

Второй нож — на попов, на святош!

 

И вот что надо отметить: какой «высокий стиль» был в речах политиков, в революционных призывах поэтов во время первой революции, затем перед началом второй! Был, например, в Москве поэт Сергей Соколов, кото­рый, конечно, не удовольствовался такой птицей, как со­кол, назвал себя Кречетовым, а своему издательству дал название «Гриф», стихи же писал в таком роде:

 

Восстань! Карай врагов страны,

Как острый серп срезает колос!

Вперед! Туда, где шум и крик,

Где плещут красные знамена!

И когда горячей крови

Ширь полей вспоит волна,

Всколосись в зеленой нови,

Возрожденная страна!

 

Кровь и новь в подобных стихах, конечно, неизбеж­ны. И еще пример: революционные стихи Максимилиана Волошина:

 

Народу русскому: я — грозный Ангел Мщенья!

Я в раны черные, в распаханную новь

Кидаю семена! Прошли века терпенья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя как кровь!

 

Зато, когда революция осуществляется, «высокий стиль» сменяется самым низким, — взять хоть то, что я выписал из «Песней мстителя». С воцарением же боль­шевиков лиры поэтов зазвучали уж совсем по-хамски:

 

Сорвали мы корону

Со старого Кремля!

За заборами низкорослыми

Гребем мы огненными веслами!

 

Это ли не чудо: низкорослые заборы. И дальше:

 

Взяли мы в шапке

Нахально сели,

Ногу на ногу задрав!

Иисуса — на крест, а Варраву

Под руки — и по Тверскому!

 

 

Я был в Петербурге в последний раз, — в последний раз в жизни! — в начале апреля 17-го года[4], в дни приез­да Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии вы­ставки финских картин. Там собрался «весь Петербург» во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства, знаменитыми думскими депутатами и го­ворились финнам истерически-подобострастные речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безооразием, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же, весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностран­ный представитель, именно посол Франции. Но надо все­ми преобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горь­ким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодви­нулся.

— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил ме­ня Маяковский.

Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!» Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы ска­зать что-то еще, но тут поднялся для официального тос­та Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Ми­люков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут под­нялся французский посол. Очевидно, он был вполне уве­рен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще бо­лее зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрю­кать. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль ка­кого-то финского художника, похожего на бритого мор­жа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинст­ва, стал что есть силы и буквально со слезами кричать од­но из русских слов, ему известных:

— Много! Многоо! Многоо!

Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем. Маяковский и прочие тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. Маяковские казались некоторое время только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвал се­бя футуристом, то есть человеком будущего: он уже чуял, что полифемовское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковские, вскоре уж на­всегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолеп­нее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндии…

«Много!» Да, уж слишком много дала нам судьба «вели­ких, исторических» событий. Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои писательские воспоминания. Не пришлось бы мне пережить и то, что так нераздельно с ними: 1905 год, потом первую мировую войну, вслед за нею 17-ый год и его продолжение, Лени­на, Сталина, Гитлера… Как и не позавидовать нашему пра­отцу Ною! Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный, уютный, теплый ковчег был у него и какое бога­тое продовольствие: целых семь пар чистых и две пары не­чистых, а все-таки очень съедобных тварей. И вестник ми­ра, благоденствия, голубь с оливковой ветвью в клюве, не обманул его, — не то что нынешние голуби («товарища» Пикассо). И отлично сошла его высадка на Арарате, и пре­красно закусил он и выпил и заснул сном праведника, при­гретый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухе новой вселенской весны, в мире, лишенном всей допотоп­ной скверны, — не то что наш мир, возвратившийся к до­потопному! Вышла, правда, у Ноя нехорошая история с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мир был тогда лишь один, лишь единственный Хам. А теперь?

Весной того же семнадцатого года я видел князя Кро­поткина, столь ужасно погибшего в полифемском царст­ве Ленина.

Кропоткин принадлежал к знатной русской аристокра­тии, в молодости был одним из наиболее приближенных к императору Александру Второму, затем бежал в Англию, где и прожил до русской Февральской революции, до вес­ны 1917 года. Вот тогда я и познакомился с ним в Москве и весьма был тронут и удивлен при этом знакомстве: чело­век, столь знаменитый на всю Европу, — знаменитый тео­ретик анархизма и автор «Записок революционера», зна­менитый еще и как географ, путешественник и исследова­тель Восточной Сибири и полярных областей, — оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с легкими, как пух, остатками белых волос, живым и каким-то совершенно очаровательным, младенчески наивным, милым в разговоре, в обращении. Живые, ясные глаза, добрый, доверчивый взгляд, быстрая и мягкая великосвет­ская речь — и это трогательное младенчество…

Он окружен был тогда всеобщим почетом и всячески­ми заботами о нем, он, революционер, — хотя и весьма мирный, — возвратившийся на родину после стольких лет разлуки с ней, был тогда гордостью Февральской рево­люции, наконец-то «освободившей Россию от царизма», его поселили в чьем-то, уже не помню в чьем именно, барском особняке на одной из лучших улиц в дворянской части Москвы. В конце этого года шли собрания на этой квартире Кропоткина «для обсуждения вопроса о созда­нии Лиги Федералистов». Конец этого года — что уже было тогда в России? А вот русские интеллигенты соби­рались и создавали какую-то «Лигу» в том кровавом, су­масшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия.

Но что «Лига»! Дальше было вот что.

В марте 1918 большевики выгнали его из особняка, реквизировали особняк для своих нужд. Кропоткин по­корно перебрался на какую-то другую квартиру — и стал добиваться свидания с Лениным: в пренаивнейшей на­дежде заставить его раскаяться в том чудовищном терро­ре, который уже шел тогда в России, и наконец, добился свидания. Он почему-то оказался «в добрых отношени­ях» с одним из приближенных Ленина, с Бонч-Бруевичем, и вот у него и состоялось в Кремле это свидание. Совершенно непонятно: как мог Кропоткин быть «в доб­рых отношениях» с этим редким даже среди большеви­ков негодяем? Оказывается, все-таки был. И мало того: пытался повернуть деяния Ленина «на путь гуманности». А потерпев неудачу, «разочаровался» в Ленине и говорил о своем свидании с ним, разводя руками:

— Я понял, что убеждать этого человека в чем бы то ни было совершенно напрасно! Я упрекал его, что он, за покушение на него, допустил убить две с половиной ты­сячи людей. Но оказалось, что это не произвело на него никакого впечатления…

А затем, когда большевики согнали князя анархиста и с другой квартиры, «оказалось», что надо переселяться из Москвы в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились никако­му анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пере­жив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гни­лого хлеба… Старый, маленький, несчастный князь меч­тал раздобыть себе валенки. Но так и не раздобыл, — только напрасно истратил несколько месяцев, — меся­цев! — на получение ордера на эти валенки. А вечера он проводил при свете лучины, дописывая свое посмертное произведение «Об этике»…

Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Чуть не вся жизнь, жизнь человека, бывшего когда-то в особой близости к Александру Второму, была ухлопана на рево­люционные мечты, на грезы об анархическом рае, — это среди нас-то, существ, еще не совсем твердо научивших­ся ходить на задних лапах! — и кончилась смертью в холо­де, в голоде, при дымной лучине, среди наконец-то осуще­ствившейся революции, над рукописью о челове­ческой этике.



[1] Кедрин Д. Б. (1907-1945).

[2] Дон Аминадо (псевд., наст. фамилия – Аминад Петрович Шполянский, 1888-1957) — поэт, юморист и сатирик.

[3] Федоров А. М. (1868-1949) — поэт, беллетрист, драматург. Эмигрировал из Одессы перед окончательным занятием ее большевиками. Жил в Болгарии. Друг Бунина.

 

[4] Бунин приехал в Петроград 2 апреля 1917 г.

 

Под Серпом и МолотомPermalink

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *