Подторжье (1909)

ПОДТОРЖЬЕ

 

Конец мая, и в поле ещё прохладно, дует ветер, то и дело прячется в облака солнце, идут тени и свет.

Ехали, тряслись на тележке часа четыре. Устали, и всё надоело. Но вот наконец открылась в широкой дали картина города, забелела полоса шоссе, бегущего к нему; и веселее шевельнули вожжами, покатили вдоль него рысью, отгоняя прочих едущих на ярмарку. Повеселела и погода, ве­тер стих, и всё приближающийся город, его монастырь, острог, кресты церквей и стекла домов уже видны ясно, блестят против вечернего солн­ца.

И воздух стал меняться. Он ещё прохладный, миндальный, полевой, но уже мешается со множеством прочих запахов. За телегами идут привязан­ные к ним лошади и коровы. На рогах коров тоже блестит низкое солнце, коровы идут медленно, с женственной неловкостью. Молодые кобылки и же­ребчики, когда их объезжаешь рысью, красиво и гневно горячатся, шара­хаются. И пахнет конским навозом, и коровами, и дёгтем, и сеном, кото­рым набиты тележные задки, и больше всего — городом и ярмарочным ста­ном, уже раскинувшимся на громадном выгоне перед монастырём. Там, на этом выгоне, белеют балаганы, дымят собранные на скорую руку походные печки, набралось порядочное количество скотины и телег с поднятыми ог­лоблями, расставленных, однако, ещё довольно просторно…

Через несколько минут тележка, с непривычной для деревенского уха грубостью, вдруг загремела по мостовой. Город!

Остановились, как всегда, на Острожной улице, на той, что прямиком вводит в город между острогом и монастырём.

На большой двор подворья едва въехали — так тесно. Всё заняли цыга­не, которые навели целый табун лошадей: и донских, и киргизов, и кров­ных, породистых, крытых попонами. Посреди двора — огромный фургон с кожаным верхом, весь изукрашенный медными драконами. Рядом разбита по­лосатая палатка. Под её поднятыми полами постлана прямо на земле не­объятная постель, — навалено несколько перин, кое-как прикрытых лох­мотьями ситцевых одеял, и множество сальных красных подушек. На подуш­ках высоко лежит навзничь, как мёртвый, спит мальчик лет пятнадцати, босой, в коротких порточках, необыкновенной красоты. У ног его густо и пахуче дымит самовар и сидит, пристально смотрит молодая цыганка. На шее сургучные нити кораллов, навешены старые серебряные кресты. Смот­рит, курит трубку и сплёвывает.

Зато в горницах ни души. "Да и ночуете одни, всё при лошадях, на дворе", — сказала большая гнутая старуха, мать хозяина. "А это и того лучше, — ответили ей. — Распорядитесь-ка, матушка, насчёт самоварчика да позвольте руки немножко помыть".

К чаю купили калачей, колбасы. Потом сидели, курили на крылечке, разговаривали с подходящими барышниками и цыганами о том, как идёт подторжье, каковы намечаются цены. Барышники твердят:

— Что господь даст! Что господь даст! Он цены строит… Вечером из-за крыш города — золотой свет большой низкой луны. Свет и тени ле­жат во дворе, который кажется красивым, а от фургона, от палатки даже несколько сказочным. Как тепло, что значит город! И оттого, что по этой прямой и широкой Острожной улице все едут и едут, скрипя телега­ми, а по выбитому тротуару идут и переговариваются, ночь весела, празднична.

Утром говорливая толпа идёт, валит в другую сторону, — вон из горо­да, по направлению к монастырю. Туда же несутся, ныряя по пыльным уха­бам, извозчики.

Ветрено, но солнечно. И всё время праздничный кавардак колоколов, не смолкающий ни на минуту, не дающий говорить и слушать.

Какое многолюдство и как всё растёт оно! Густая толпа теснится воз­ле ворот монастыря, — бородатые, волосатые и загорелые мужики, все чу­жие, новые для глаза, из дальних, задонских деревень, и великая пест­рота нарядных баб и девок, тоже чужих, кажущихся красивее, чем свои. Ворота монастыря, по бокам которых во весь рост написаны два длиннобо­родых старца в зелёных рясах и чёрных епитрахилях, с развёрнутыми хар­тиями в руках, широко раскрыты, и из них выезжают купеческие коляски.

Против монастыря — большой жёлтый острог, и из всех решётчатых окон его смотрят, прильнув к решёткам, широкие бледные лица под серыми бес­козырками. У ворот острога тоже толпа,- сердобольные души принесли острожникам праздничного калачика.

В канаве возле шоссе спит молодой босяк с маленькой стриженой голо­вой. Какое-то своеобразное изящество, какое-то щегольство есть во всей его лёгкой, не деревенской фигуре, в его короткой ситцевой рубахе и рваных дырявых брючках. Проходящие смеются, острят:

— Кто праздничку рад, тот до свету пьян! А на шоссе одиноко стоит распряжённая телега, а на телеге, на возу, сидит пожилая девица в дра­повом дипломате. На крыльях носа пыль. Дует жаркий ветерок, несёт шум и гомон ярмарки, и лицо у девицы отупело от сидения, от обиды, что её посадили и ушли, что все идут и смотрят на неё.

А вот уже и пыльная, истоптанная трава выгона. Тут, на отлёте, на самом ходу, пристроился со своим столиком квасник. Толпа валит и валит мимо, многие на ходу пьют у него. И он потен, красен, с расстёгнутым воротом, с картузом на затылок, радостно замучен своим призывным кри­ком и бойкой торговлей. Не прекращая кричать, он то и дело с треском раскупоривает бутылки, озабоченно отсчитывает сдачу медяками, а сам бьёт сапогом двух красных петухов, сцепившихся под его столиком.

И с каждым шагом вперёд все растет теснота — от народа, от телег, от скотины: поминутно спотыкаешься на связанных овец, лежащих на земле среди пыли и навоза, опасливо пробираешься между рогатой скотиной, жмёшься возле лошадиных задов.

Вот даже и совсем надо остановиться, — ходу дальше нет: в расступив­шемся кругу тесной толпы идет бешеный торг. Торгуют всего-навсего му­жицкую лошадёнку с лёгким дрожащим хвостом. Но какая горячка, сколько крику! Как яростно носится, держа эту лошадёнку за повод и поминутно с диким и вызывающим видом оборачиваясь на зрителей, цыган со смольной бородкой, с чёрно-золотыми глазами!

Он в расстёгнутой жилетке поверх лиловой рубахи, в плисовых шарова­рах, одна штанина выпала из-за голенища.

— По душам сказал — бери! — кричит он. На него смотрят: пузатый се­дой барышник с серебряными брелоками на часах, затягивающийся из се­ребряного мундштука, и мелкопоместный барин в белом картузе, в чёрной поддевке и серых штанах навыпуск.

— По душам сказал, душевно говорю! — сипло кричит цыган, круто заво­рачивая и осаживая сразу на все ноги лошадёнку. — По душам сказал — бе­ри! Ну, сто монет — и пойдем жижку пить! Зимой приеду, угощать ста­нешь, хлеб-соль дашь!

— Вот что, — кричит барышник, — по божьему, по-хорошему, по-любовно­му, с весёлым сердцем: шесть красных — и кончайте! Лошадь работница! Не сопата, не горбата, животом не надорвата!

— Я лошадь не корю, — кричит барин. — Я лошадь принимаю!

— Лошадь дурить нельзя! — подхватывают в толпе.

— Дай бог дитё такое! — кричит цыган.

— Ну, и молитесь! Его святая воля!

— Ну, была б жива-здорова!

— Господи благослави! Кончайте! Крестятся, яростно бьют по рукам, но барин кричит:

— Пять красных и магарыч мой!

И цыган бешено плюёт:

— Тьфу! Сахаром тебе в уста, огнём из заду, этот магарыч твой! Что с тобой говорить, только кровь гадить! Спешно подходит с высокой пал­кой в руке старый цыган, лицо которого точно со старой медной медали.

— Стой! Что за шум, а драки нету? — кричит он. — Стой, я вас помирю! И торг начинается опять сначала, закипает с новым ожесточением.

Васильевское. 1909

Повести и рассказы (1909-1911), , , , , , , , , , , , Permalink

Comments are closed.