Дело Корнета Елагина (11 сентября 1925)

ДЕЛО КОРНЕТА ЕЛАГИНА

 

I

 

Ужасное дело это — дело странное, загадочное, нераз­решимое. С одной стороны, оно очень просто, а с дру­гой — очень сложно, похоже на бульварный роман, — так все и называли его в нашем городе, — и в то же время могло бы послужить к созданию глубокого художествен­ного произведения… Вообще справедливо сказал на суде защитник.

— В этом деле, — сказал он в начале своей речи, — нет как будто места для спора между мной и представителем обвинения: ведь подсудимый сам признал себя виновным, ведь его преступление и его личность, равно как и лич­ность его жертвы, волю которой он будто бы изнасило­вал, кажутся чуть ли не всем, в этой зале присутствую­щим, недостойными особого мудрствования по их якобы достаточной пустоте и обыденности. Но все это совсем не так, все это только одна видимость: спорить есть о чем, поводов для спора и размышлений очень много…

И далее:

— Допустим, что моя цель — добиться только снис­хождения подсудимому. Я бы мог тогда сказать немногое. Законодатель не указал, чем именно должны судьи руко­водствоваться в случаях, подобных нашему, он оставил большой простор их разумению, совести и зоркости, ко­торым и надлежит в конце концов подобрать ту или иную рамку закона, наказующего деяние. И вот я и постарался бы воздействовать на это разумение, на совесть, поста­рался бы выставить на первое место все лучшее, что есть в подсудимом, и все, что смягчает его вину, будил бы в судьях чувства добрые и делал бы это тем настойчивее, что ведь он отрицает лишь одно в своем поступке: сознательную злую волю. Однако даже и в этом случае мог ли бы я избежать спора с обвинителем, определившим преступника не более не менее, как «уголовным волком»? Во всяком деле все можно воспринять по-разному, все мож­но осветить так или иначе, представить по-своему, на тот или иной лад. А что же мы видим в нашем деле? То, что нет, кажется, ни одной черты, ни одной подробности в нем, на которую бы мы с обвинителем смотрели одинако­во, которую мы могли бы передать, осветить в согласии: «Все так, да не так!» — должен каждую минуту говорить я ему. Но, что всего важнее, так это то, что «все не так» в самой сути дела…

Ужасно и началось оно, это дело.

Было 19 июня прошлого года. Было раннее утро, был шестой час, но в столовой ротмистра лейб-гвардии гусар­ского полка Лихарева было уже светло, душно, сухо и жарко от летнего городского солнца. Было, однако, еще тихо, тем более, что квартира ротмистра находилась в од­ном из корпусов гусарских казарм, расположенных за го­родом. И, пользуясь этой тишиной, а также и своей моло­достью, ротмистр крепко спал. На столе стояли ликеры, чашки с недопитым кофеем. В соседней комнате, в гости­ной, спал другой офицер, штаб-ротмистр граф Кошиц, а еще дальше, в кабинете, корнет Севский. Утро было, сло­вом, вполне обычное, картина простая, но, как всегда это бывает, когда среди обычного случается что-нибудь нео­бычное, тем ужаснее, удивительнее и как будто неправ­доподобнее было то, что внезапно случилось в квартире ротмистра Лихарева ранним утром 19 июня. Неожидан­но, среди полной тишины этого утра, в прихожей звякнул звонок, потом послышалось, как осторожно и легко, бо­сиком, пробежал отворять денщик, а затем раздался на­меренно громкий голос:

— Дома?

С тем же намеренным шумом и вошел пришедший, особенно свободно распахнув дверь в столовую, особен­но смело стуча сапогами и звеня шпорами. Ротмистр под­нял изумленное и заспанное лицо: перед ним стоял его товарищ по полку, корнет Елагин, человек маленький и щуплый, рыжеватый и веснушчатый, на кривых и не­обыкновенно тонких ногах, обутый с тем щегольством, которое было, как он любил говорить, его «главной» сла­бостью. Он быстро снял с себя летнюю шинель и, бросив ее на стул, громко сказал: «Вот вам мои погоны!» А за­тем прошел к дивану, стоявшему возле противополож­ной стены, повалился на него спиной и закинул руки за голову.

— Постой, постой, — пробормотал ротмистр, следя за ним вытаращенными глазами, — откуда ты, что с тобой?

— Я убил Маню, — сказал Елагин.

— Ты пьян? Какую Маню? — спросил ротмистр.

— Артистку Марию Иосифовну Сосновскую.

Ротмистр спустил ноги с дивана:

— Да ты что, шутишь?

— Увы, к сожалению, а может, и к счастью, ничуть.

— Кто это там? Что случилось? — крикнул граф из го­стиной.

Елагин потянулся и легким ударом ноги в дверь распах­нул ее.

— Не ори, — сказал он. — Это я, Елагин. Я застрелил Маню.

— Что? — сказал граф и, мгновение помолчав, вдруг захохотал. — А, вот оно что! — закричал он весело. — Ну, черт с тобой, на этот раз прощается. Хорошо, что разбу­дил, а то бы непременно проспали, вчера опять до трех за­бавлялись.

— Даю тебе слово, что убил, — настойчиво повторил Елагин.

— Врешь, братец, врешь! — закричал и хозяин, берясь за носки. — А я уже было испугался, не случилось ли чего на самом деле… Ефрем, чаю!

Елагин полез в карман штанов, вытащил из него не­большой ключик и, через плечо ловко бросив его на стол, сказал:

— Ступайте, посмотрите сами…

На суде прокурор много говорил о цинизме и ужасе некоторых сцен, составляющих драму Елагина, не раз упирал и на эту сцену. Он забыл, что в это утро ротмистр Лихарев только в первую минуту не заметил «сверхъесте­ственной», как он выразился, бледности Елагина и чего-то «нечеловеческого» в его глазах, а затем был «просто по­ражен и тем и другим»…

 

II

 

Итак, вот что произошло утром 19 июня прошлого года.

Через полчаса граф Кошиц и корнет Севский уже сто­яли на подъезде того дома, где жила Сосновская. Теперь им было больше не до шуток.

Извозчика они чуть не загнали, из пролетки выскочили опрометью, совали ключ в замочную скважину и звонили отчаянно, но ключ не подходил и за дверями была тишина. Потеряв терпение, быстро пошли во двор, стали искать дворника. Дворник побежал с черного хода на кух­ню и, возвратясь, сказал, что Сосновская, по словам гор­ничной, дома не ночевала, — уехала еще с вечера, захватив с собой кокой-то сверток. Граф и корнет опешили: что же в таком случае делать? Подумав, пожав плечами, сели и поехали в часть, взяв с собой дворника. Из части позво­нили к ротмистру Лихареву. Ротмистр бешено крикнул в телефон:

— Этот идиот, над которым я уже реветь готов, забыл сказать, что нужно было ехать вовсе не на ее квартиру, а в их любовный притон: Староградская, четырнадцать. Слышите? Староградская, четырнадцать. Нечто вроде па­рижской гарсоньерки, вход прямо с улицы…

Поскакали на Староградскую.

Дворник сидел на козлах, околоточный, со сдержан­ной независимостью, сел в пролетку, против офицеров. Было жарко, улицы были людны и шумны, и не верилось, что в такое солнечное и оживленное утро кто-то может лежать где-то мертвым, и в тупик ставила мысль, что это сделал двадцатидвухлетннй Сашка Елагин. Как он мог на это решиться? За что он ее убил, почему и как убил? Ни­чего нельзя было понять, вопросы оставались без всякого ответа.

Когда, наконец, остановились возле старого и непри­ветливого двухэтажного дома на Староградской, граф и корнет, по их словам, «совсем пали духом». Неужели это здесь и неужели это нужно видеть, хотя и тянет видеть и так неодолимо тянет? Зато околоточный сразу почувство­вал себя строгим, бодрым и уверенным.

— Позвольте ключ, — сухо и твердо сказал он, и офи­церы заторопились отдать ему ключ с той же робостью, как сделал бы это дворник.

Посредине дома были ворота, за воротами виднелся небольшой двор и деревцо, зелень которого была как-то противоестественно ярка или калилась такой от темно-се­рых каменных стен. А вправо от ворот и находилась та са­мая таинственная дверь, выходившая прямо на улицу, ко­торую нужно было отворить. И вот околоточный, нахму­рившись, всунул ключ, и дверь отворилась, и граф с корнетом увидали что-то вроде совершенно темного ко­ридора. Околоточный, точно чутьем угадав, где надо искать, протянул вперед руку, шаркнул ею по стене и осве­тил узкое и мрачное помещение, в глубине которого, между двух кресел, стоял столик, а на нем тарелки с ос­татками дичи и фруктов. Но еще мрачнее было то, что представилось глазам вошедших далее. В правой стене коридора оказался небольшой входе соседнюю комнату, тоже совершенно темную, могильно озаренную опало­вым фонариком, висевшим под потолком, под громадным зонтом из черного шелка. Чем-то черным были затянуты сверху донизу и все стены этой комнаты, совсем глухой, лишенной окон. Тут, тоже в глубине, стоял большой и низкий турецкий диван, а на нем, в одной сорочке, с полу­открытыми глазами и губами, с поникшей на грудь голо­вой, с вытянутыми конечностями, с немного раздвинуты­ми ногами, лежала, белела молоденькая женщина редкой красоты.

И вошедшие остановились и на мгновение оцепенели от страха и удивления.

 

III

 

Редкой красота покойной была потому, что она на ред­кость удовлетворяла тем требованиям, которые ставят се­бе, например, модные художники, изображающие идеаль­но хорошеньких женщин. Тут было все, что полагается: прекрасное сложение, прекрасный тон тела, маленькая и без единого изъяна нога, детская, простодушная прелесть губ, небольшие и правильные черты лица, чудесные воло­сы… И все это теперь было уже мертво, все стало каме­неть, блекнуть, и красота делала мертвую еще страшнее. Волосы ее были в полном порядке, прическа такова, что хоть на бал. Голова лежала на приподнятой диванной подушке, и подбородок слегка касался груди, что давало ее остановившимся, полуоткрытым глазам и всему ее лицу как бы несколько озадаченное выражение. И все это странно озарял опаловый фонарик, висевший под потол­ком, в дне огромного черного зонта, похожего на какую-то хищную птицу, распростершую над мертвой свои пере­пончатые крылья.

В общем, картина поразила даже околоточного. Затем все несмело перешли к более подробному осмотру ее.

Прекрасные обнаженные руки покойной были ровно вытянуты вдоль тела. На груди ее, на кружевах рубашки, лежали две визитных карточки Елагина, а у ног гусарская сабля, казавшаяся очень грубой рядом с их женст­венной наготой. Граф хотел было взять ее, чтобы вынуть из ножен, с нелепой мыслью, нет ли на ней следов кро­ви. Околоточный удержал его от этого незаконного по­ступка.

— Ах, конечно, — шепотом пробормотал граф, — тро­гать, конечно, пока ничего нельзя. Но меня удивляет то, что я нигде не вижу ни крови, ни вообще следов преступ­ления. Очевидно, отравление?

— Имейте терпение, — наставительно сказал около­точный, — подождем следователя и доктора. Но, несом­ненно, похоже и на отравление…

И точно, было похоже. Крови нигде не было — ни на полу, ни на диване, ни на теле, ни на сорочке покойни­цы. На кресле, возле дивана, лежали женские пантало­ны и пеньюар, под ними голубая с перловым отливом ру­башечка, юбка из очень хорошей темно-серой материи и шелковое серое манто. Все это было брошено на диван как попало, но тоже не замарано ни одной каплей кро­ви. Мысль об отравлении подтверждало еще то, что ока­залось на выступе стены над диваном: на этом высту­пе, среди шампанских бутылок и пробок, огарков и жен­ских шпилек, среди исписанных и изорванных клочков бумаги, стоял стакан с недопитым портером и неболь­шая склянка, на белом ярлыке которой зловеще чернело: «Op. Pulv».

Но как раз в ту минуту, когда околоточный, граф и кор­нет поочередно перечитывали эти латинские слова, на улице послышался шум подъехавшего экипажа с докто­ром и следователем, и через несколько минут оказалось, что Елагин говорил правду: Сосновская, в самом деле, бы­ла убита из револьвера. Кровавых пятен на сорочке не бы­ло. Но зато под сорочкой обнаружили в области сердца багровое пятно, а посредине пятна круглую, с обожжен­ными краями ранку, из которой сочилась жидкая темная кровь, ничего не испачкавшая вследствие того, что ранка была прикрыта комком носового платка…

Что еще установила врачебная экспертиза? Немно­гое: то, что в правом легком покойной есть следы тубер­кулеза; что выстрел был произведен в упор и что смерть наступила мгновенно, хотя покойная все-таки могла пос­ле выстрела произнести короткую фразу; что борьбы между убийцей и его жертвой не было; что она пила шампанское и приняла вместе с портером небольшое (недостаточное для отравления) количество опия; и, на­конец, то, что она имела в эту роковую ночь сношение с мужчиной…

Но почему, за что убил ее этот мужчина? Елагин упор­но твердил в ответ на этот вопрос: потому, что оба они — и он сам, и Сосновская — были в «трагическом поло­жении», что они не видели иного выхода из него, кроме смерти, и что, убивая Сосновскую, он лишь исполнил се приказание. Однако этому как будто совершенно проти­воречили предсмертные записки покойной. Ведь на ее груди нашли две его визитных карточки, исписанных ее рукой по-польски (и, кстати сказать, довольно безграмот­но). На одной стояло:

— Генералу Коновницыну, председателю правления театра. Приятель мой! Благодарю тебя за благородную дружбу нескольких лет… Шлю последний привет и про­шу выдать моей матери все деньги за мои последние вы­ходы…

На другой:

— Человек этот поступил справедливо, убивая меня… Мать, бедная, несчастная! Не прошу прощения, так как умираю не по собственной воле… Мать! Мы увидимся… там, наверху… Чувствую — это последний момент…

На таких же карточках писала Сосновская и другие предсмертные свои записки. Они валялись на выступе стены и были тщательно изорваны. Их сложили, склеили и прочли следующее:

— Человек этот требует моей и своей смерти… Живой мне не выйти…

— Итак, настал мой последний час… Боже, не оставь меня… Последняя моя мысль — матери и святому ис­кусству…

— Бездна, бездна! Человек этот мой рок… Боже, спа­си, помоги…

И, наконец, самое загадочное:

— Quand meme pour toujours…[1]

Все эти записки, как те, что найдены на груди покой­ной в полной целости, так и те, что найдены на выступе стены в клочках, как будто противоречили уверениям Елагина. Но именно только «как будто». Почему были не изорваны те две визитных карточки, что лежали на груди Сосновской и на одной из которых стояли такие роковые для Елагина слова, как «умираю не по собственной воле»? Елагин не только не изорвал и не унес их с собой, но даже сам (потому что кто же иной мог это сделать?) положил их на самое видное место. Он не изорвал их впопыхах? Впопыхах он, конечно, мог забыть изорвать их. Но как же он мог впопыхах положить на грудь покойной столь опас­ные для него записки? И был ли он вообще впопыхах? Нет, он привел мертвую в порядок, прикрыл ее сорочкой, предварительно заложив ее рану платком, потом сам при­бирался, одевался… Нет, тут прокурор был прав: это дела­лось не впопыхах.

 

IV

 

Прокурор говорил:

— Есть два разряда преступников. Во-первых, пре­ступники случайные, злодеяние которых есть плод несча­стного стечения обстоятельств и раздражения, научно на­зываемого «коротким безумием». И, во-вторых, преступ­ники, совершающие то, что они совершают, по злому и преднамеренному умыслу: это прирожденные враги об­щества и общественного порядка, это — уголовные вол­ки. К какому же разряду причислим мы человека, сидя­щего перед нами на скамье подсудимых? Конечно, ко второму. Он, несомненно, уголовный волк, он совершил преступление потому, что озверел от праздной и разнуз­данной жизни…

Эта тирада необыкновенно странна (хотя и выража­ла почти общее мнение нашего города насчет Елагина), и странна тем более, что на суде Елагин все время сидел, опершись на руку, закрываясь ею от публики, и на все вопросы отвечал тихо, отрывисто и с какой-то душу раз­дирающей робостью и печалью. И, однако, был проку­рор и прав: на скамье подсудимых сидел преступник ни­как не обычный и пораженный вовсе не «коротким безу­мием».

Прокурор поставил два вопроса: во-первых, разумеет­ся, совершено ли преступление в состоянии аффекта, то есть раздражения, и, во-вторых, было ли оно только не­вольным пособничеством к убийству, — и ответил на оба вопроса с полной уверенностью: нет и нет.

— Нет, — сказал он, отвечая на первый вопрос, — ни о каком аффекте не может быть и речи, и прежде всего потому, что аффекты не длятся по несколько часов. Да и что могло вызвать аффект Елагина?

Для решения последнего вопроса прокурор задавал себе множество мелких вопросов и тотчас же отвергал или даже высмеивал их.

Он говорил:

— Не пил ли Елагин в роковой день больше обыкно­венного? Нет, он вообще много пил, в этот же день не больше обыкновенного.

— Здоровый ли человек был и есть подсудимый? Присоединяюсь к мнению врачей, его исследовавших: вполне здоровый; но совершенно не привыкший себя обуз­дывать.

— Не вызван ли был аффект невозможностью брака между ним и любимой им женщиной, если только допу­стить, что он действительно любил ее? Нет, потому что мы точно знаем: подсудимый и не заботился, не предпри­нимал решительно никаких шагов к устройству этого брака.

И далее:

— Не привел ли его в аффект предполагаемый отъезд Сосновской за границу? Нет, потому что он давно знал об этом отъезде.

— Но тогда, может быть, привела его в аффект мысль о разрыве с Сосновской, о разрыве, который явится след­ствием отъезда? Опять нет, потому что о разрыве они говорили и до этой ночи тысячу раз. А если так, что же наконец? Разговоры о смерти? Странная обстановка ком­наты, ее, так сказать, наваждение, ее гнет, равно как и во­обще гнет всей этой болезненной и жуткой ночи? Но что до разговоров о смерти, то они никак не могли быть но­востью для Елагина: эти разговоры шли между ним и его возлюбленной непрестанно и, конечно, уже давным-давно приелись ему. А про наваждение просто смешно говорить. Оно ведь весьма умерялось вещами весьма про­заическими: ужином, остатками этого ужина на столе, бу­тылками и даже, простите, ночной посудой… Елагин ел, пил, отправлял свои естественные потребности, выходил в другую комнату то за вином, то за ножом, чтобы очинить карандаш…

И прокурор заключил так:

— Что же до того, было ли убийство, совершенное Ела­гиным, исполнением воли покойной, то тут долго рассуж­дать не приходится: у нас для решения этого вопроса есть голословные уверения Елагина, что Сосновская сама про­сила убить ее, — и совершенно роковая для него записка Сосновской: «Умираю не по собственной воле»…

 

V

 

Многое можно было возразить на частности в речи прокурора. «Подсудимый человек вполне здоровый…» Но где граница здоровья и нездоровья, нормальности или ненормальности? «Он не предпринимал никаких шагов к устройству брака…» Но ведь, во-первых, не предприни­мал он этих шагов только потому, что совершенно твердо был убежден в полной бесцельности их; а во-вторых, неу­жели любовь и брак так уж тесно связаны друг с другом, и Елагин успокоился бы и вообще всячески разрешил бы драму своей любви, обвенчавшись с Сосновской? Неу­жели неизвестно, что есть странное свойство всякой сильной и вообще не совсем обычной любви даже как бы избегать брака?

Но все это, повторяю, частности. А в основном проку­рор был прав: аффекта не было.

Он говорил:

— Врачебная экспертиза пришла к заключению, что Елагин был «скорее» в спокойном, чем в аффективном состоянии; а я утверждаю, что не только в спокойном, но удивительно спокойном. В этом нас убеждает осмотр прибранной комнаты, где совершено преступление и где Елагин оставался еще долго после него. Затем — пока­зание свидетеля Ярошенко, видевшего, с каким спокой­ствием вышел Елагин из квартиры на Староградской и как тщательно, не торопясь, запер он ее на ключ. И, наконец, — поведение Елагина у ротмистра Лихарева. Что, например, сказал Елагин корнету Севскому, кото­рый убеждал его «опомниться», вспомнить, не застрели­лась ли Сосновская сама? Он сказал: «Нет, брат, я все отлично помню!» — и тут же описал, как именно он про­извел выстрел. Свидетеля Будберга «даже неприятно по­разил Елагин — он, после своего признания, хладнокров­но пил чай». А свидетель Фохт был поражен еще более: «Господин штаб-ротмистр, — иронически сказал ему Ела­гин, — я надеюсь, что вы сегодня уволите меня от уче­ния. — Это было так страшно, — говорит Фохт, — что кор­нет Севский не выдержал и зарыдал…» Правда, была минута, когда зарыдал и Елагин: это когда ротмистр вернулся от командира полка, к которому он ходил за при­казаниями насчет Елагина, и когда Елагин понял по ли­цам Лихарева и Фохта, что он, в сущности, больше уже не офицер. Вот в это-то время он и зарыдал, — закончил прокурор, — только в это время!

Конечно, последняя фраза опять очень странна. Кому неизвестно, как часто происходит подобное внезапное пробуждение от столбняка в горе, в несчастии даже от чего-нибудь совершенно незначительного, от чего-ни­будь случайно попавшегося на глаза и вдруг напомнив­шего человеку всю его прежнюю, счастливую жизнь и всю безнадежность, весь ужас его теперешнего положе­ния? А ведь Елагину напомнило все это вовсе не что-ни­будь незначительное, случайное. Ведь он как бы и родил­ся офицером, — десять поколений его предков служили. И вот он уже не офицер. И мало того, что не офицер, — не офицер он потому, что нет уже в мире той, которую он любил истинно больше своей жизни, и он сам, сам сделал это чудовищное дело!

Впрочем, это тоже только подробности. Главное же то, что «короткого безумия» действительно не было. Но тогда что же было? Прокурор признал, что «в этом темном деле все должно быть прежде всего сведено к обсуждению характеров Елагина и Сосновской и к выяснению их отно­шений». И он твердо заявил:

— Сошлись две личности, ничего общего между собой не имеющие…

Так ли это? Вот в этом-то и весь вопрос: так ли это?

 

VI

 

О Елагине я сказал бы прежде всего то, что ему двад­цать два года: возраст роковой, время страшное, опре­деляющее человека на все его будущее. Обычно пере­живает человек в это время то, что медицински назы­вается зрелостью пола, а в жизни — первой любовью, которая рассматривается почти всегда только поэтиче­ски и в общем весьма легкомысленно. Часто эта «первая любовь» сопровождается драмами, трагедиями, но со­всем никто не думает о том, что как раз в это время пе­реживают люди нечто гораздо более глубокое, сложное, чем волнения, страдания, обычно называемые обожани­ем милою существа: переживают, сами того не ведая жуткий расцвет, мучительное раскрытие, первую мессу пола. И вот, будь я защитником Елагина, я просил бы судей обратить внимание на его возраст именно с этой точки зрения и еще на то, что перед нами сидел человек совсем незаурядный в этом смысле. «Молодой гусар, ошалелый прожигатель жизни», — говорил прокурор, по­вторяя общее мнение и в доказательство правоты своих слов передал рассказ одного свидетеля, артиста Лисов­ского: о том, как Елагин пришел однажды в театр днем, когда артисты сходились на репетицию, и как, увидав его, Сосновская отскочила в сторону, за спину Лисов­ского, и быстро сказала ему: «Дядя, заслони меня от не­го!» Я ее заслонил, рассказывал Лисовский, и этот гуса­рик, налитый вином, вдруг остановился и ошалел — сто­ит, расставив ноги, и смотрит, недоумевая: куда же это делась Сосновская?

Вот именно так: ошалелый человек. Но только от чего ошалелый: ужели от «праздной, разнузданной жизни»?

Происходит Елагин из родовитой и богатой семьи, ма­тери (которая была, заметьте, натурой весьма экзальтиро­ванной) он лишился очень рано, от отца, человека сурово­го, строгого, был прежде всего отделен тем страхом, в ко­тором он и рос, и вырос. Прокурор с жестокой смелостью рисовал не только нравственный, но и физический облик Елагина. И он сказал:

— Таков, господа, был наш герой в живописном гу­сарском наряде. Но взгляните на него теперь. Теперь его уже ничто не скрашивает; перед нами низкорослый и су­тулый молодой человек с белобрысыми усиками и край­не неопределенным, незначительным выражением лица, в своем черном сюртучке весьма мало напоминающий Отелло, то есть личность, по-моему, с резко выраженны­ми дегенеративными особенностями, крайне не храбрый в одних случаях, — как, например, в отношении к отцу, — и крайне дерзкий, не считающийся ни с какими прегра­дами в других, то есть тогда, когда он чувствует себя свободным от отцовского взгляда и вообще надеется на безнаказанность…

Что же, в этой грубой характеристике было много правды. Но я, слушая ее, во-первых, не понял, как мож­но с легкостью относиться ко всему тому страшно слож­ному и трагическому, чем часто отличаются люди с резко выраженной наследственностью, а во-вторых, все-та­ки видел в этой правде только очень небольшую часть правды. Да, рос Елагин в трепете перед отцом. Но трепет не есть трусость, и особенно перед родителями, да еще у человека, которому дано сугубое чувствование всего то­го наследства, которое связывает его со всеми его отца­ми, дедами и прадедами. Да, наружность Елагина не есть классическая наружность гусара, но и в этом я вижу од­но из доказательств незаурядности его натуры: вгляди­тесь, сказал бы я прокурору, попристальнее в этого ры­жеватого, сутулого и тонконогого человека, и вы почти со страхом увидите, как далеко от незначительности это веснушчатое лицо с маленькими и зеленоватыми (избе­гающими глядеть на вас) глазами. И потом, обратите вни­мание на его дегенеративную силу: в день убийства он был на учении, — с раннего утра, конечно, — и выпил за завтраком шесть рюмок водки, бутылку шампанского, две рюмки коньяку и остался при этом почти совершен­но трезвым!

 

VII

 

В большом противоречии с общим низким мнением об Елагине стояли и показания многих его полковых товари­щей. Все они отозвались о нем самым лучшим образом. Вот каково, например, было мнение о нем эскадронного командира:

— Вступив в полк, Елагин замечательно хорошо поста­вил себя среди офицеров и всегда был чрезвычайно добр, заботлив, справедлив и к нижним чинам. Характер его, по-моему, отличался только одним: неровностью, которая выражалась, однако, не в чем-нибудь неприятном, а толь­ко в частых и быстрых переходах от веселости к меланхо­лии, от разговорчивости к молчаливости, от уверенности в себе к безнадежности насчет своих достоинств и вооб­ще всей своей судьбы…

Затем — мнение ротмистра Ллхарева:

— Елагин всегда был добрым и хорошим товарищем, только со странностями: то бывал он скромен и застенчи­во скрытен, то впадал как бы в некоторую бесшабаш­ность, браваду… После того, как он пришел ко мне с при­знанием в убийстве Сосновской, и Севский с Кошицем поскакали на Староградскую, он то страстно плакал, то едко и буйно смеялся, а когда его арестовали и везли в за­ключение, с дикой улыбкой советовался с нами, у какого портного заказать себе штатское платье…

Затем — графа Кошица:

— Елагин был человек в общем нрава веселого и неж­ного, нервный, впечатлительный, склонный даже к вос­торженности. Особенно действовали на него театр и му­зыка, часто доводившая его до слез; да он и сам был нео­быкновенно способен к музыке, он играл чуть не на всех инструментах…

Приблизительно то же сказали и все прочие свидетели:

— Человек очень увлекающийся, но как будто всегда ожидавший чего-то настоящего, необыкновенного…

— На товарищеских пирушках чаще всего бывал ве­сел и как-то мило надоедлив, шампанского требовал боль­ше всех и угощал им кого попало… Вступив в связь с Сосновской, чувства к которой он всегда чрезвычайно старался скрыть от всех, очень изменился: часто бывал за­думчив, печален, говорил, что утверждается в намерении покончить с собой…

Таковы сведения об Елагине, исходившие от лиц, жив­ших с ним в наибольшей близости. Откуда же, думал я, сидя на суде, взял прокурор столь черные краски для его портрета? Или у него есть сведения какие-нибудь другие? Нет, у него их нет. И остается предположить, что к этим черным краскам побудили его общие представления о «золотой молодежи» и то, что он узнал из единственного имевшегося в распоряжении суда письма Елагина к одно­му своему другу в Кишинев. Тут Елагин с большой развяз­ностью говорил о своей жизни:

— Дошел я, брат, до какого-то безразличия: все все равно! Нынче хорошо, ну, и слава богу, а что завтра бу­дет — наплевать, утро вечера мудренее. Добился я репу­тации славной: первый пьяница и дурак чуть ли не во всем городе…

Такая самооценка как будто связывалась с красно­речием прокурора, говорившего, что, «во имя животной борьбы за наслаждения, Елагин поставил женщину, все ему отдавшую, на суд общества и лишил ее не только жизни, но даже последней чести — христианского погре­бения…» Но связывалась ли на самом деле? Нет, проку­рор взял из этого письма только несколько строк. Полно­стью же оно было таково:

— Дорогой Сергей. Письмо твое получил и хотя позд­но отвечаю, но что ж делать? Наверное, ты, читая мое письмо, будешь думать: «Вот каракули, точно муха, по­павшая в чернила, наползала!» Ну, что ж, почерк, как го­ворят, есть если не зеркало, то до известной степени выражение характера. Я все тот же лоботряс, как и был а если хочешь, даже хуже, так как два года самостоятельной жизни и еще кое-что наложили свою печать. Есть, брат кое-что, чего и сам Соломон премудрый но выразит! А потому не удивляйся, если в один прекрасный день узнаешь, что я себя тарарахнул. Я дошел, брат, до какого-то безразличия: все все равно! Нынче хороши, ну, и слава богу, а что завтра будет, наплевать, утро вечера мудренее. Добился я репутации славной: первый пьяница и дурак чуть ли не во всем городе. А, вместе с тем, поверишь ли? Чувствую иногда в душе такую силу и муку и влечение ко всему хорошему, высокому, вообще, черт его знает, к чему, что грудь ломит. Ты скажешь, что это еще юность: так отчего же мои сверстники ничего подобного не ощущают? Я стал страшно нервный: иногда зимой, ночью, в мотель, в холод, вскочив с постели, ле­таю верхом по улицам, изумляя даже городовых, кото­рые привыкли ничему по удивляться, — и заметь, вполне трезвый и не с перепоя. Хочу схватить какой-то неуло­вимый мотив, который как будто где-то слышал, а его все нет и нет! Что ж, тебе-то признаюсь: я влюбился и совсем, совсем не в такую, какими полон весь город… Впрочем, довольно об этом. Пиши мне, пожалуйста, ад­рес ты мой знаешь. Помнишь, как ты говорил? «Россия, корнету Елагину…»

Поразительно: как можно было после прочтения хотя бы одного этого письма говорить, что «сошлись личности, ничего общего между собой не имеющие»!

 

VIII

 

Сосновская была чистокровная полька. Была старше Елагина, — ей было двадцать восемь лет. Отец ее был не­значительный чиновник, покончивший жизнь самоубий­ством, когда ей было всего три года. Мать долго вдовела, потом опять вышла замуж, и опять за мелкого чиновни­ка, и опять скоро стала вдовой. Как видите, семья Сосновской была довольно среднего порядка, — откуда же все те странные душевные черты, которыми Сосновская отличалась, и откуда та страсть к сцене, которая, как мы знаем, очень рано обнаружились в ней? Думаю, что уж, конечно, не от воспитания в семье и в том частном пансионе, где она училась. А училась она, кстати сказать, очень хорошо и в свободное время много читала. И, читая, порою выписывала из книг мысли и изречения, ей нравившиеся, — конечно, как всегда в подобных случаях бывает, так или иначе связывая их с собою, — и вообще делала некоторые заметки, вела нечто вроде дневника, если только можно назвать дневником клочки бумаги, до которых она не дотрагивалась иногда по целым месяцам и на которые беспорядочно изливала свои мечты и взгляды на жизнь, а то просто заносила счета прачки, портнихи и прочее в этом роде. Что же именно выписы­вала она?

— «Не родиться — первое счастье, второе же поско­рее возвратиться к небытию». Чудная мысль!

— Свет скучен, смертельно скучен, а душа моя стре­мится к чему-то необыкновенному…

— «Люди понимают только те страдания, от которых умирают». Мюссе.

— Нет, я никогда не выйду замуж. Это все говорят. Но я клянусь в том богом и смертью…

— Только любовь или смерть. — Но где же во вселен­ной найдется такой, чтобы я полюбила? Такого нет, не мо­жет быть! А как же умереть, когда я, как бесноватая, люблю жизнь?

— Страшнее, привлекательней и загадочней любви нет ничего ни на небе, ни на земле…

— Мать говорит, например, чтобы я вышла из-за денег. Я, я, из-за денег! Какое неземное слово любовь, сколько ада и прелести в нем, хоть я и никогда не любила!

— Весь мир смотрит на меня миллионами плотоядных глаз, как когда я бывала маленькая в зверинце…

— «Быть человеком не стоит. Ангелом — тоже. И анге­лы возроптали и восстали на бога. Стоит быть богом или ничтожеством». Красинский.

— «Кто может похвалиться, что проник в ее душу, ког­да все усилия ее жизни направлены к сокрытию глубины ее души?» Мюссе.

Кончив курс в пансионе, Сосновская тотчас же зая­вила матери, что она решила посвятить себя искусству. Мать, добрая католичка, сперва, конечно, и слышать не хотела о том, чтобы ее дочь стала актрисой. Однако дочь была совсем не такова, чтобы покоряться кому бы то ни било, да уже и раньше успела внушить матери, что ее жизнь, жизнь Марии Сосновской, никак не может быть обыкновенной и бесславной.

Восемнадцати лет она уехала во Львов и быстро осуществила свои мечты: и на сцену попала без всяких затруд­нений, и вскоре выделилась на ней. Вскоре она приобрела известность и среди публики, и в театральном мире на­столько серьезную, что на третий год службы получила приглашение в наш город. Однако и во Львове заносила она в свою записную книжечку приблизительно то же, что и раньше:

— «Об ней все говорят, над ней плачут и смеются, но кто же знает ее?» Мюссе.

— Если бы не мать, я убила бы себя. Это мое постоян­ное желание…

— Когда я выеду куда-нибудь за город, увижу небо, такое прекрасное и бездонное, я не знаю, что тогда со мной происходит. Я хочу кричать, петь, декламировать, плакать… полюбить и умереть…

— Я изберу себе прекрасную смерть. Я найму малень­кую комнату, велю обить ее траурной материей. Музы­ка должна играть за стеной, а я лягу в скромном белом платье и окружу себя бесчисленными цветами, запах ко­торых и убьет меня. О, как это будет дивно!

И дальше:

— Все, все требуют моего тела, а не души…

— Если бы я была богата, я объехала бы весь свет и любила бы по всему земному шару…

— «Знает ли человек, чего он хочет? Уверен ли в том, что он думает?» Красинский.

И, наконец:

— Негодяй!

Кто был этот негодяй, сделавший, конечно, то, о чем так не трудно догадаться? Известно только то, что он был и не мог не быть. «Уже во Львове, — сказал свидетель Заузе, львовский сослуживец Сосновской, — она не одева­лась, а скорее раздевалась для сцены, принимала же у себя всех своих знакомых и поклонников в прозрачном пеньюаре, с голыми ногами. Красота их повергала всех и особенно новичков в восторженное изумление. А она говорила: «Вы не удивляйтесь, это мои собственные», и показывала ноги выше колен. В то же время она не пе­реставала твердить мне, — часто со слезами, — что нет ни­кого, достойного ее любви, и что ее единственная надеж­да — смерть»…

И вот явился «негодяй», с которым она ездила в Кон­стантинополь, в Венецию, в Париж и у которого она бы­вала в Кракове, в Берлине. Это был какой-то галицийский помещик, человек чрезвычайно богатый. О нем говорил свидетель Вольский, знавший Сосновскую с детства:

— Я всегда считал Сосновскую женщиной очень низ­кого нравственного уровня. Она не умела держать себя, как надо артистке и обывательнице нашего края. Она лю­била только деньги, деньги и мужчин. Цинично, как она еще почти девочкой продала себя старому кабану галицийскому!

Именно об этом «кабане» рассказывала Сосновская Елагину в своей предсмертной беседе. Тут она, роняя сло­ва, жаловалась ему:

— Я росла одиноко, за мной никто не смотрел. Я бы­ла в своей семье, да и во всем мире, всем чужая… Одна женщина, — да будет проклято ее потомство! — развра­щала меня, доверчивую, чистую девочку… А во Львове я искренне полюбила одного человека, как, отца, который оказался такой негодяй, такой негодяй, что я вспомнить не могу о нем без ужаса! И он приучил меня к гашишу, к вину, он возил меня в Константинополь, где у него был целый гарем, он лежал в этом гареме, смотря на своих голых рабынь, и заставлял раздеваться и меня, подлый, низкий человек…

 

IX

 

У нас, в нашем городе, Сосновская скоро стала прит­чей во языцех.

— Еще во Львове, — говорил свидетель Мешков, — многим предлагала она умереть за одну ночь с ней и все твердила, что ищет сердце, способное любить. Она очень настойчиво искала это любящее сердце. А сама постоян­но говорила: «Моя главная цель — жить и пользоваться жизнью. Купор должен пробовать все вина и ни одним вином не упиваться. Так же должна поступать и женщи­на с мужчинами». И так она и поступала, — говорил Меш­ков. — Совсем не уверен, все ли вина она пробовала, но знаю, что окружила она себя огромным количеством их. Впрочем, может быть, и это делала она главным образом для того, чтобы создавать вокруг себя шум, приобретать себе клакеров для театра. «Деньги, — говорила она, пу­стяки. Я жадна, порою скупа, как последняя мещанка, но как-то не думаю о деньгах. Главное — слава, все ос­тальное будет». И о смерти она, по-моему, постоянно толковала тоже только с этой целью: заставить говорить о себе…

То же самое, что и во Львове, продолжалось и в нашем городе. И почти такие же писались заметки:

— Боже, какая тоска, какое томление! Хоть бы землетрясение, затмение случилось!

— Как-то вечером я была на кладбище: там было так прекрасно! Мне казалось… но нет, я не умею описать это­го чувства. Мне хотелось остаться на всю ночь, деклами­ровать над могилами и умереть от изнеможения. На дру­гой день я играла так хорошо, как никогда…

И опять:

— Вчера я была на кладбище в десять часов вечера. Ка­кое тяжелое зрелище! Луна обливала лучами надгробные камни и кресты. Мне казалось, что я окружена тысячами мертвецов. Я же чувствовала себя такой счастливой, ра­достной! Мне было очень хорошо…

А познакомившись с Елагиным и узнав от него однаж­ды, что в полку умер вахмистр, она потребовала, чтобы Елагин свез ее в часовню, где лежал покойник, и записа­ла, что вид часовни и покойника при свете луны произвел на нее «потрясающе-восторженное впечатление».

Жажда славы, людского внимания перешли у нее в это время просто в исступление. Да, она была очень хороша собой. Красота ее была в общем не оригинальна, и все-та­ки было в ней какое-то особое, редкое, не обычное очаро­вание, какая-то смесь простодушия и невинности с звери­ным лукавством, а кроме того, смесь постоянной игры с искренностью: посмотрите на ее портреты, обратите вни­мание на взгляд, ей особенно присущий, — взгляд всегда немножко исподлобья, при постоянно чуть-чуть открытых губках, взгляд грустный, чаще всего милый, призывный, что-то обещающий, как бы соглашающийся на что-то тайное, порочное. И она умела пользоваться своей красотой. Со сцены она уловляла поклонников не только тем, что на сцене она особенно умела расцветать всеми своими пре­лестями, звуком голоса и живостью движений, смехом или слезами, но и тем, что чаще всего выступала в ролях, где она могла показать свое тело. А дома она носила соб­лазнительные восточные и греческие одежды, в которых и принимала своих многочисленных гостей, одну из своих комнат отвела, как она выражалась, специально для само­убийства, -там были и револьверы, и кинжалы, и сабли в виде серпов и винтов, и склянки со всевозможными ядами, — а постоянным и любимейшим предметом разгово­ров сделала смерть. Но мало того: часто, беседуя о всяче­ских способах лишить себя жизни, она вдруг хватала со стены заряженный револьвер, взводила курок, приставляла дуло к своему виску и говорила: «Скорее, поцелуйте меня или я сию минуту выстрелю!» — а не то брала в рот пилюлю со стрихнином и заявляла, что, если гость тотчас же не упадет на колени и не поцелует ее босую ногу, она проглотит эту пилюлю. И все это она делала и говорила так, что гость бледнел от страха и уходил вдвойне очаро­ванный ею, по всему городу разнося о ней именно те, всех волнующие, слухи, которых она так хотела…

— Вообще она сама собой почти никогда не бывала, — говорил на суде свидетель Залесский, очень близко и дол­го ее знавший. — Играть, дразнить — это было ее постоян­ное занятие. Довести человека до бешенства нежными за­гадочными взглядами, многозначительными улыбками или грустным вздохом беззащитного ребенка — на это она была великая мастерица. Так вела она себя и с Елагиным. Она то распаляла его, то обдавала холодной водой… Хо­тела ли она умереть? Но она плотоядно любила жизнь, смерти боялась необыкновенно. Вообще было в ее натуре очень много жизнерадостности и веселости. Помню, как однажды прислал ей Елагин в подарок шкуру белого мед­ведя. У нее в это время было много гостей. А она всех за­была, — в такой восторг привела ее эта шкура. Она раски­нула ее по полу и, не обращая ни на кого внимания, стала кувыркаться на ней через голову, стала выкидывать такие штуки, что позавидовал бы любой акробат… Очарователь­ная была женщина!

Впрочем, тот же Залесский рассказывал о том, что она страдала припадками тоски, отчаяния. Врач Серошевский, знавший ее десять лет и лечивший ее еще до ее отъезда во Львов, — у нее начиналась тогда чахотка, — тоже пока­зал, что в последнее время она мучилась сильным нерв­ным расстройством, потерей памяти и галлюцинациями, так что он боялся за ее умственные способности. От этого же расстройства лечил ее и врач Шумахер, которого она все уверяла, что не умрет своей смертью (и у которого она однажды взяла два тома Шопенгауэра, «очень внима­тельно прочитанных и, что всего удивительней, прекрасно понятых, как оказалось потом»). А врач Недзельский дал такое показание:

— Странная была женщина! Когда у нее бывали гости, она чаще всего была очень весела, кокетлива; но случа­лось — вдруг ни с того ни с сего умолкнет, закатит глаза, уронит голову на стол… а не то начнет бросать, бить об пол стаканы, рюмки… В этих случаях всегда надо было по­спешить попросить ее: ну, еще, еще, — и она тотчас же прекращала это занятие.

И вот с этой-то «странной и очаровательной женщи­ной» и встретился наконец корнет Александр Михайло­вич Елагин.

 

X

 

Как произошла эта встреча? Как родилась между ними близость и каковы были их чувства друг к другу, их от­ношения? Об этом дважды рассказал сам Елагин: первый раз, кратко и отрывочно, через несколько часов после убийства, — следователю; второй раз — на допросах, про­исходивших три недели спустя после первого допроса.

— Да, — говорил он, — я виновен в лишении жизни Сосновской, но по ее воле…

Я познакомился с ней полтора года тому назад, в кассе театра, через поручика Будберга. Я горячо полюбил ее и думал, что и она разделяет мои чувства. Но я не всег­да бывал уверен в этом. Порой мне казалось, что она любит меня даже больше, чем я ее, а порой — наоборот. Кроме того, она постоянно была окружена поклонника­ми, кокетничала, и я мучился жестокой ревностью. Но в конце концов все-таки не это составляло наше трагиче­ское положение, а что-то другое, чего я не умею выра­зить… Во всяком случае, клянусь, что я убил ее не из-за ревности…

Я, говорю, познакомился с ней в феврале прошлого года, в театре, возле кассы. Я сделал ей визит, но до ок­тября я бывал у нее не чаще двух раз в месяц и то всегда днем. В октябре я признался ей в своей любви, и она позволила мне поцеловать ее. Через неделю после то­го мы с ней и с моим товарищем Волошиным ездили ужинать в загородный ресторан, возвращались же отту­да только вдвоем, и, хотя она была весела, ласкова и слегка опьянена, я чувствовал такую робость перед ней, что боялся поцеловать ее руку. Затем она попросила у меня однажды Пушкина и, прочтя «Египетские ночи», сказала: а вы решились бы отдать жизнь за одну ночь с любимой женщиной? И когда я поспешил ответить, что да, она загадочно улыбнулась. Я уже очень любил ее и ясно видел и чувствовал, что это роковая для меня лю­бовь. По мере того, как мы сближались, я смелел, начал говорить ей о своей любви все чаще, говорил, что чувст­вую, что гибну… уж хотя бы по одному тому, что отец никогда не позволит мне жениться на ней, что жить ей со мной без брака невозможно, как артистке, которой польское общество никогда не простило бы открытую незаконную связь с русским офицером. И она тоже жа­ловалась на свою судьбу, на свою странную душу, от от­вета же на мои признания, на мой безмолвный вопрос, любит ли она меня, уклонялась, давая как будто мне не­которую надежду этими жалобами и их интимностью…

Потом, с января нынешнего года, я стал бывать у нее каждый день. Я посылал ей букеты в театр, посылал цветы на квартиру, делал подарки… Подарил две мандолины, шкуру белого медведя, перстень и браслет с бриллиан­тами, решил подарить брошку в виде черепа. Она обожа­ла эмблемы смерти и не раз говорила мне, что желала бы иметь от меня именно такую брошку, с надписью по-французски: «Quand meme pour toujours!»

Двадцать шестого марта этого года я получил от нее приглашение на ужин. После ужина она впервые отдалась мне… в комнате, которую она называла японской. В этой же комнате происходили и наши дальнейшие свидания; служанку она отсылала после ужина спать. А потом она дала мне ключ от своей спальни, наружная дверь которой выходила прямо на лестницу… В память двадцать шестого марта мы заказали себе обручальные кольца, на внутрен­ней стороне которых были вырезаны, по ее желанию, на­ши инициалы и дата нашей близости…

В одну из наших поездок за город мы подошли в де­ревне к кресту возле костела, и я поклялся ей перед этим крестом в своей вечной любви, сказал, что она моя жена перед богом и что я до могилы не изменю ей. Она стояла грустная и задумчивая и молчала. Потом сказала просто и твердо: «И я люблю тебя. Quand meme pour tou­jours!»

В начале мая, когда однажды я ужинал у нее, она доста­ла опий в порошке и сказала: «Как легко умереть! Стоит только подсыпать немного, и готово!» И, высыпав поро­шок в бокал с шампанским, поднесла бокал ко рту. Я выр­вал его у нее из рук, выплеснул вино в камин, а бокал раз­бил о шпору. На другой день она сказала мне: «Вместо трагедии вчера вышла комедия!» И прибавила: «Что ж мне делать, сама я не решаюсь, ты тоже не можешь, не сме­ешь… Какой позор!»

И после этого мы стали видеться реже: она сказала, что принимать меня у себя по вечерам больше не может. Почему? Я сходил с ума, мучился ужасно. Но, кроме того, она изменилась ко мне, стала холодна и насмешлива, при­нимала меня иногда так, точно мы были едва знакомы, и все издевалась над отсутствием у меня характера… И вдруг опять все изменилось. Она стала заезжать за мной для прогулок, стала заигрывать со мной, — может быть, потому, что и я начал усваивать себе холодную сдержан­ность в обращении с нею… Наконец, она сказала, чтобы я нанял отдельную квартиру для наших свиданий, но такую, чтобы она была на глухой улице, в каком-нибудь сумрач­ном, старом доме, была бы совершенно темной и отделана так, как она мне прикажет… Вы знаете, как именно была убрана эта квартира…

И вот, шестнадцатого июня я зашел к ней в четыре часа и сказал, что квартира готова, и передал ей один из клю­чей. Она улыбнулась и, возвращая мне ключ, ответила: «Поговорим об этом после». В то время раздался звонок, пришел некто Шкляревич. Я поспешно спрятал ключ в карман и заговорил о пустяках. Когда же мы уходили вме­сте со Шкляревичем, она в прихожей громко сказала ему: «Приходите в понедельник», — мне же шепнула: «Прихо­ди завтра, в четыре», — и шепнула так, что у меня закру­жилась голова…

На другой день я был у нее ровно в четыре часа. Каково же было мое удивление, когда кухарка, отворившая дверь, заявила мне, что Сосновская не может меня при­нять, и передала мне ее письмо! Она писала, что чувствует себя нездоровой, что она едет к матери на дачу, что «те­перь уже поздно». Вне себя, я зашел в первую попавшую­ся кондитерскую и написал ей ужасное письмо, прося объяснить, что значит слово поздно, и отправил это пись­мо с посыльным. Но посыльный принес мне мое письмо обратно — ее не оказалось дома. Тогда я решил, что она хочет окончательно порвать со мной, и, возвратясь домой, написал ей новое письмо, резко упрекая ее за всю ее игру со мной и прося возвратить мне обручальное кольцо, которое дли нее, вероятно, только шутка, а для меня самое дорогое в жизни, то, что должно лечь со мной в могилу: я хотел этим сказать, что между нами все кончено, и дать ей понять, что мне остается только смерть. Вместе с этим письмом я возвратил ей ее портрет, все ее письма и вещи хранившиеся у меня: перчатки, шпильки, шляпку… Ден­щик вернулся и сказал, что ее нет дома и что он оставил письмо и посылку у дворника…

Вечером я поехал в цирк, встретил там Шкляревича, че­ловека мне мало знакомого, и, боясь быть один, пил с ним шампанское. Вдруг Шкляревич сказал: «Послушайте, я вижу, что вы переживаете, и знаю причины этого. По­верьте мне, что она не стоит того. Мы все прошли через это, она всех нас водила за нос…» Мне хотелось выхва­тить шашку и разрубить ему голову, но я был в таком со­стоянии, что не только не сделал ничего подобного и не прервал этого разговора, а даже был втайне рад ему, рад возможности хоть в ком-нибудь найти сочувствие. И не знаю, что со мной случилось; я, конечно, ни слова не про­ронил в ответ ему, ни слова не сказал о Сосновской, но повез его на Староградскую и показал ему квартиру, ко­торую я с такой любовью выбирал для наших свиданий. Мне было так горько, так стыдно, что я так одурачен с этой квартирой…

Оттуда я погнал извозчика в ресторан Невяровского; шел небольшой дождь, извозчик летел, и мне даже от это­го дождя и от огней впереди было больно и страшно. В час ночи я вернулся с Шкляревичем из ресторана домой и уже стал раздеваться, как вдруг денщик подал мне запис­ку: она ждала меня на улице, просила немедленно спу­ститься. Она приехала с горничной в карете и сказала мне, что она так испугалась за меня, что не могла даже ехать одна, взяла горничную. Я приказал денщику прово­дить горничную домой, а сам сел к ней в карету, и мы по­ехали на Староградскую. Дорогой я упрекал ее, говорил, что она играет со мной. Она молчала и, глядя перед собой, иногда вытирала слезы. Впрочем, она казалась спокойной. И так как ее состояние обыкновенно всегда передавалось мне, то и я стал успокаиваться. Когда мы приехали, она совсем повеселела, — квартира ей очень понравилась, я взял ее руку, просил прощения за все свои упреки, про­сил возвратить ее портрет, то есть тот, который я в раздражении отослал ей. У нас часто бывали ссоры, и я всегда в конце концов чувствовал себя виноватым и всегда просил прощения. В три часа ночи я повез ее домой. А дорогой наш разговор опять обострился. Она сидела, смотря перед собой, я не видел ее лица, чувствовал только запах ее духов и ледяной, злой звук голоса: «Ты не мужчина, — говорила она, — у тебя нет никакого характера, я могу когда угодно, и взбесить, и успокоить тебя. Будь я мужчи­на, я бы такую женщину изрезала на мелкие кусочки!» Тогда я крикнул: «В таком случае возьмите назад ваше кольцо!» — и насильно надел его ей на палец. Она повер­нулась ко мне и, смущенно улыбаясь, сказала: «Приходи завтра». Я ответил, что не приду ни в каком случае. Она неловко, робко стала меня просить, говорила: «Нет, ты придешь, придешь… на Староградскую…» И потом ре­шительно прибавила: «Нет, я умоляю тебя прийти, я скоро уеду за границу, я хочу видеть тебя в последний раз, глав­ное, мне нужно тебе сказать очень важную вещь». И опять заплакала и прибавила: «Я только удивляюсь — ты говоришь, что ты меня любишь, что без меня жить не мо­жешь и застрелишься, а не хочешь меня видеть в послед­ний раз…» Тогда я сказал, стараясь быть сдержанным, что если так, то я завтра сообщу ей, в котором часу буду сво­боден. Когда мы расстались у ее подъезда, под дождем, у меня сердце разрывалось от жалости и любви к ней. Вер­нувшись домой, я с удивлением и отвращением застал у себя спящего Шкляревича…

Утром в понедельник, восемнадцатого июня, я послал ей записку, что я свободен с двенадцати часов дня. Она ответила: «В шесть, на Староградской…»

 

XI

 

Антонина Кованько, горничная Сосновской, и ее ку­харка, Ванда Линевич, показали, что в субботу 16-го Сосновская, зажигая спиртовку, чтобы подвить себе челку, бросила в рассеянности спичку на подол своего легкого пеньюара, а пеньюар вспыхнул, и Сосновская дико закри­чала, сбрасывая, срывая его с себя, — вообще так испуга­лась, что слегла в постель, послала за доктором, а потом все твердила:

— Вот посмотрите, это к большой беде…

Милая, несчастная женщина! Эта история с пеньюаром и с ее детским ужасом волнует и трогает меня необыкно­венно. Этот пустяк как-то удивительно связывает и освещает для меня все то отрывочное и противоречивое, что мы о ней всегда слышали и чего мы наслушались и в обществе, и на суде со времени ее гибели, а главное, удиви­тельно возбуждает во мне живое ощущение той подлинной Сосновской, которую почти никто не понял и не почувствовал по-настоящему, — равно как и Елагина, — не­взирая на весь интерес, который к ней всегда проявляли, на все желания понять, разгадать ее, на все толки о ней, которым конца не было за последний год.

Вообще еще раз скажу: изумительно убожество чело­веческих суждений! Опять произошло то же самое, что всегда бывает, когда людям приходится разбираться в ка­ком-нибудь даже мало-мальски значительном событии: обнаружилось, что люди глядят и не видят, слушают и не слышат. Нужно же было вопреки всякой очевидности, словно нарочито, исказить до такой степени и Елагина, и Сосновскую, и все, что было между ними! Все как будто условились не говорить ничего, кроме пошлостей. Что ж, мол, тут мудрить: он — гусар, ревнивый и пьяный прожи­гатель жизни, она — актриса, запутавшаяся в своей безалаберной и безнравственной жизни…

— Отдельные кабинеты, вино, кокотки, дебош, — го­ворили про него. — Бряцание сабли заглушало в нем все высшие чувства…

Высшие чувства, вино! А что такое вино для такой на­туры, как Елагин? «Чувствую иногда такую муку и влече­ние ко всему хорошему, высокому, вообще, черт его знает, к чему, что грудь ломит… Хочу схватить какой-то неуловимый мотив, который как будто где-то слышал, но его все нет и нет…» А вот во хмелю-то дышится легче и шире, во хмелю неуловимый напев звучит явственнее, ближе. И что с того, что и хмель, и музыка, и любовь в конце концов обманчивы, только усугубляют это неска­занное в своей остроте и в своем излишестве ощущение мира, жизни?

— Она не любила его, — говорили про нее. — Она толь­ко боялась его, — ведь он постоянно грозил ей, что убьет себя, то есть не только отяготит ее душу своей смертью, но и сделает ее героиней большого скандала. Есть свиде­тельства, что она испытывала к нему «даже некоторое от­вращение». Она все-таки принадлежала ему? Но разве это меняет дело? Мало ли кому она принадлежала! Однако Елагин захотел превратить в драму одну из тех мно­гочисленных любовных комедий, которые она любила играть…

И еще:

— Она ужаснулась той страшной, безмерной ровности, которую он начал проявлять все более и более. Раз, при нем, был у нее в гостях артист Стракун. Он сидел сперва спокойно, только бледнел от ревности. И вдруг встал и быстро вышел в соседнюю комнату. Она кинулась за ним вслед и, увидев в его руках револьвер, упала перед ним на колони, умоляя его сжалиться над собой и над ней. И таких сцен разыгрывалось, вероятно, нема­ло. Не понятно ли после этого, что она наконец решилась избавиться от него, отправиться в заграничную поездку, к которой она была уже совсем готова накануне своей смерти? Он принес ей ключ от квартиры на Староградской, от квартиры, которую она, очевидно, выдумала лишь затем, чтобы иметь предлог не принимать его у се­бя до отъезда. Она этого ключа не взяла. Он стал ей на­вязывать его. Они заявила: теперь уже поздно, — то есть теперь мне не к чему брать его, я уезжаю. Но он закатил ей такое письмо, что, получив его, она ночью поскакала к нему, вне себя от страха, что может застать его уже мертвым…

Пусть все это так (хотя все эти рассуждения совер­шенно противоречат исповеди Елагина). Но почему же все-таки Елагин так «страшно», «безмерно» ревновал и за­хотел превратить комедию в драму? На что нужно было это ему? Отчего просто не застрелил он ее в один из при­падков ревности? Отчего «борьбы между убийцей и его жертвой не было»? И затем: «Она чувствовала к нему по­рой даже некоторое отвращение… Она при посторонних иногда издевалась над ним, давала ему обидные прозви­ща, называла его, например, кривоногим щенком…» Но, бог мой, ведь в этом вся Соснонская! Ведь еще в ее львовских заметках есть запись про отвращение к кому-то: «Так он еще любит меня! А я? Что чувствую я к нему? И любовь и отвращение!» Она оскорбляла Елагина? Да, од­нажды, поссорившись с ним, — у них это бывало весьма часто, — она позвала горничную и, бросив свое обручаль­ное кольцо на пол, крикнула: «Возьми эту гадость себе!» Но что она сделала перед этим? Перед этим она выбежала в кухню и сказала:

— Я сейчас позову тебя, брошу вот это кольцо на пол и скажу, чтобы ты взяла его себе. Но помни — это будет только комедия, ты должна нынче же возвратить мне его, потому что этим кольцом я с ним, с этим дураком, обручилась, и оно для меня дороже всего на свете…

Ее совсем недаром называли женщиной «легкого поведения», и недаром католическая церковь отказала ей в христианском погребении, «как личности дурной и рас­путной». Она всецело принадлежала к тем женским нату­рам, которые дают и профессиональных публичных жен­щин, и свободных служительниц любви. Но что это за на­туры? Это натуры с резко выраженным и неутоленным, неудовлетворенным полом, который и не может быть уто­лен. Вследствие чего? Но разве я знаю, вследствие чего? И заметьте, что всегда происходит: мужчины того страш­но сложного и глубоко интересного типа, который есть (в той или иной мере) тип атавистический, люди по существу своему обостренно чувственные не только по отношению к женщине, но и вообще во всем своем мироощущении, всеми силами своей души и тела тянутся всегда именно к таким женщинам — и являются героями огромного коли­чества любовных драм и трагедий. Почему? В силу своего низкого вкуса, в силу своей развращенности или просто в силу доступности таких женщин? Конечно, нет, тысячу раз нет. Нет уже хотя бы потому, что ведь такие мужчи­ны очень хорошо и чувствуют и видят, насколько всегда мучительна, порою истинно страшна и гибельна связь, близость с такими женщинами. Они это чувствуют, видят, знают, а все-таки тянутся больше всего к ним, именно к таким женщинам, — неудержимо тянутся к своей муке и даже гибели. Почему?

Конечно, только комедию играла она, когда писала свои предсмертные записочки, внушая себе, будто и впрямь настал ее последний час. И ничуть не убеждают в противном никакие ее дневники, — кстати сказать, весьма банальные и наивные, — и никакие посещения кладбищ…

Наивность ее дневников и театральность прогулок на кладбища никто не отрицает, равно как и того, что она лю­била намекать на свое сходство с Марией Башкирцевой, с Марией Вечера. Но почему же все-таки избрала она именно тот, а не другой род дневника и хотела быть в сродстве именно с такими женщинами? Все было у нее: красота, молодость, слава, деньги, сотни поклонников, и всем этим она пользовалась со страстью и упоением. И однако жизнь ее была сплошным томлением, непрестан­ной жаждой уйти прочь от постылого земного мира, где все всегда не то и не то. В силу чего? В силу того, что она все это наиграла себе. Но отчего же она наиграла именно это, а не что-либо другое? Оттого, что все это столь обыч­но среди женщин, посвятивших себя, как они выражают­ся, искусству? Но отчего же это столь обычно? Отчего?

 

XII

 

Утром в воскресенье настольный колокольчик зазве­нел из ее спальни в восьмом часу: она проснулась и позва­ла горничную гораздо раньше обыкновенного. Горничная внесла поднос с чашкой шоколаду и раздвинула занаве­ски. Она сидела на постели и, по своему обыкновению, исподлобья, с полуоткрытыми губками, задумчиво и рас­сеянно следила за ней. Потом сказала:

— А знаешь, Тоня, я вчера заснула сразу же после доктора. Ой, матерь божия, как я испугалась! А только он приехал, мне стало так хорошо и спокойно. Ночью про­снулась, стала на колени па постели и целый час моли­лась… Ты подумай, какова бы я была, если бы меня всю обожгло! Глаза бы лопнули, губы раздулись. На меня страшно было бы взглянуть… Все лицо закрыли бы ватой…

До шоколаду она долго не притрагивалась и все сидела, что-то думая. Потом выпила шоколад и, приняв ванну, в купальном халатике и с распущенными волосами, написа­ла за своим маленьким письменным столиком несколько писем на бумаге в траурной рамке: она уже давно заказа­ла себе такую бумагу. Одевшись и позавтракав, она уеха­ла: была на даче у матери, а вернулась только в двенадца­том часу ночи с актером Стракуном, который «всегда был у нее свой человек».

— Они приехали оба веселые, — рассказывала горнич­ная. — Встретив их в прихожей, я сейчас же отозвала ее и передала ей письмо и вещи, которые в ее отсутствие при­слал Елагин. Она шепнула мне про вещи: «Спрячь скорее, чтобы не видал Стракун!» — потом поспешно вскрыла письмо и сейчас же побледнела, растерялась и закричала, уже не обращая внимания на то, что Стракун сидел в гос­тиной: «Ради бога, беги одним духом за каретой!» Я сбегала за каретой и застала ее уже на подъезде. Мы ска­кали во весь опор, и дорогой она все крестилась и повто­ряла: «Ой, матерь божия, только бы застать его в живых!»

В понедельник она с утра уехала на реку, в купальни. Обедали у нее в этот день Стракун и англичанка (которая вообще приходила к ней почти каждый день давать уроки английского языка и почти никогда не давала). После обеда англичанка ушла, а Стракун оставался еще часа полтора: курил, лежа на диване, положив голову на колени хозяйки, которая «была в одном капоте и в японских туфельках на босу ногу». Наконец Стракун ушел, и она, прощаясь с ним, просила его прийти «нынче же в десять часов вечера».

— Не часто ли будет? — сказал Стракун, смеясь и отыскивая в прихожей палку.

— Ой, нет, пожалуйста! — сказала она. — А если меня не будет, ты уж, Люся, не сердись…

А затем долго жгла в камине какие-то письма и бумаги. Она напевала, шутила с горничной:

— Все теперь сожгу, раз сама не сгорела! А хорошо, кабы сгорела! Только уж вся, дотла…

Потом сказала:

— Скажи Ванде, чтобы ужин был к десяти вечера. А сейчас я уезжаю…

Она уехала в шестом часу, захватив с собой «что-то за­вернутое в бумагу и похожее на револьвер».

Она поехала на Староградскую, но по дороге заверну­ла к швее Лещинской, которая поправляла, укорачивала ее пеньюар, вспыхнувший на ней в субботу, и, по словам Лещинской, «была в милом и веселом духе». Осмотрев пеньюар и завернув его в бумагу вместе с тем свертком, который она взяла из дому, она еще долго сидела в мас­терской, среди девушек мастериц, все говорила: «Ой, ма­терь божия, как я опоздала, пора мне уходить, ангелоч­ки!» — и все не уходила. Наконец решительно поднялась и со вздохом, но весело сказала:

— Прощайте, пани Лещинская. Прощайте, сестрички, ангелочки, спасибо, что поболтали со мной. Мне так при­ятно сидеть в вашем милом женском кругу, а то все с мужчинами да с мужчинами!

И, еще раз с улыбкой покивав с порога головой, вышла…

Зачем взяла она с собой револьвер? Револьвер этот принадлежал Елагину, но она держала его у себя, боясь, что Елагин застрелится. «Теперь же намеревалась воз­вратить его собственнику, потому что через несколько дней надолго уезжала за границу», — сказал прокурор и добавил:

— Так отправилась она на роковое, но не заведомо ро­ковое для нее свидание. В семь часов она была в доме № 14 по Староградской, в квартире № 1, — и вот дверь этой квартиры затворилась, а вновь открылась только ут­ром 19 июня. Что там происходило ночью? Об этом рассказать нам некому, кроме Елагина. Послушаем же его еще раз…

 

XIII

 

И еще раз, в глубоком молчании, выслушали мы все, вся многолюдная зала суда, те страницы обвинительного акта, которые прокурор счел нужным восстановить в па шей памяти и которыми кончался рассказ Елагина:

— В понедельник восемнадцатого июня я послал ей записку, что свободен с двенадцати часов дня. Она отве­тила: «В шесть, на Староградской».

В шесть без четверти я был на месте и привез с собой закусок, две бутылки шампанского, две бутылки портеру два стаканчика и флакон с одеколоном. Но ждать при­шлось долго: она приехала только в семь…

Войдя, она рассеянно поцеловала меня, прошла во вто­рую комнату и бросила сверток, который привезла с со­бой, на диван. — «Выйди, — сказала она мне по-француз­ски, — я хочу раздеться». — Я вышел и опять долго сидел один. Я был вполне трезв и страшно подавлен, смутно чув­ствуя, что все кончено, кончается… Впрочем, и обстанов­ка была странная: я сидел при огне, как ночью, а меж тем я знал и чувствовал, что на дворе, за стенами этих глухих и темных комнат, еще день, прекрасный летний вечер… Она долго не звала меня, не знаю, что она делала. За дверью было совершенно тихо. Наконец она крикнула: «Иди, теперь можно…»

Она лежала на диване, в одном пеньюаре, с голыми но­гами, без чулок и без туфель, и молчала, исподлобья гля­дя в потолок, на фонарь. Сверток, с которым она приеха­ла, был развернут, и я увидал свой револьвер. Я спро­сил: «А это ты зачем привезла?» Она ответила не сразу: «Так… Ведь я уезжаю… Ты лучше держи его здесь, а не дома…» У меня мелькнула страшная мысль: «Нет, это не­спроста!» — но я ничего не сказал…

И разговор, который начался между нами после этого, шел довольно долго, с принуждением, холодно. Я втайне страшно волновался, — все хотел сообразить что-то, все ждал, что вот-вот я соберусь с мыслями и скажу ей, нако­нец, что-то важное и решительное, — ведь я понимал, что это, может быть, последнее наше свидание или, во всяком случае, разлука надолго, — и все ничего не мог, чувствовал свое полное бессилие. Она сказала: «Кури, если хочешь…» — «Но ведь ты не любишь», — ответил я. – «Нет, теперь все равно, — сказала она. — И дай мне шампанского…» Я так этому обрадовался, точно это было моим спасением. Мы в несколько минут выпили всю бутылку, я сел возле нее и стал целовать ее руки, говоря, что я не пере­живу ее отъезда. Она ерошила мне волосы и рассеянно говорила: «Да, да… Какое несчастье, что я не могу быть твоей женой… Все и все против нас, только, может, один бог за нас… Я люблю твою душу, люблю твою фантазию…» Что она хотела выразить этим последним словом, я не знаю. Я посмотрел вверх под зонт и сказал: «Посмотри, мы тут с тобой как в склепе. И как тихо!» В ответ она только грустно улыбнулась…

Часов в десять она сказала, что ей хочется есть. Мы перешли в переднюю комнату. Но ела она мало, я тоже, — мы больше пили. Вдруг она взглянула на закуски, привезенные мною, и воскликнула: «Глупый, блязень, сколько опять купил! В следующий раз не смей больше этого делать». — «Но когда же будет теперь этот следующий раз?» — спросил я. Она странно посмотрела на меня, потом уронила голову и закатила глаза под лоб. «Иисус, Ма­рия, — прошептала она, — что ж нам делать? Ой, я хочу тебя безумно! Пойдем скорей».

Через некоторое время я взглянул на часы, был уже второй час. «Ой, как поздно, — сказала она. — Надо сию же минуту ехать домой». Однако она даже не приподнялась и прибавила: «Знаешь, я чувствую, что нужно уезжать как можно скорее, а не могу двинуться с места. Я чувствую, что не выйду отсюда. Ты мой рок, моя судьба, божья воля…» И этого я не мог понять. Вероятно, она хотела сказать что-то общее с тем, что написала потом: «Умираю не по своей воле». Вы думаете, что она этой фра­зой выразила свою беззащитность передо мной. А по-мо­ему, она хотела сказать другое: что наша несчастная встреча с ней — рок, божья воля, что она умирает не по своей, а по божьей воле. Впрочем, я не придал тогда осо­бого значения се словам, я давно привык к ее странно­стям. Потом она внезапно сказала: «Есть у тебя каран­даш?» Я опять был удивлен: зачем ей карандаш? Однако поспешил подать, — он был у меня в записной книжечке. Она попросила дать ей еще визитную карточку. Когда она стала что-то писать на ней, я сказал: «Но послушай, не надобно на моей визитной карточке писать записки». «Нет, это так, заметки для себя, — ответила она. Оставь меня подумать и подремать». — И, положив исписанную карточку себе на грудь, закрыла глаза. Стало так тихо, что я впал в какое-то оцепенение…

Так прошло, должно быть, не меньше получаса. Вдруг она открыла глаза и холодно сказала: «Я забыла, я при­шла возвратить тебе твое кольцо. Ты сам хотел вчера все кончить». И, приподнявшись, бросила кольцо на выступ стены. «Разве ты меня любишь? — почти крикнула она. — Не понимаю, как ты можешь спокойно предоставлять мне продолжать жить! Я женщина, у меня нет решимости. Я не боюсь смерти, — боюсь страданий, но ты бы мог одним выстрелом покончить со мной, а потом с собой». — И тут я еще больше, с страшной ясностью понял весь ужас, бе­зысходность нашего положения, и что оно должно нако­нец разрешиться чем-нибудь. Но убить ее — нет, я чувст­вовал, что этого я не могу. Я чувствовал другое: настала решительная минута для меня. Я взял револьвер и взвел курок. «Как? Только себя? — воскликнула она, вскаки­вая. — Нет, клянусь Иисусом, ни за что!» — И выхватила револьвер у меня из рук…

И опять настало это мучительное молчание. Я сидел, она лежала, не двигаясь. И вдруг невнятно, про себя, ска­зала что-то по-польски и затем ко мне: «Дай сюда мое кольцо». Я подал. «И свое!» — сказала она. Я поспешил исполнить и это. Она надела на палец свое, а мне приказа­ла надеть мое и заговорила: «Я тебя всегда любила и сей­час люблю. Я тебя свела с ума и замучила, но уж таков мой характер и такова наша судьба. Дай мне мою юбку и приноси портеру…» Я подал ей юбку и пошел за порте­ром, а когда вернулся, увидал, что возле нее стоит скля­ночка с опием. «Слушай, — сказала она твердо. — Теперь уже конец комедиям. Ты можешь жить без меня?» Я от­ветил, что нет. — «Да, — сказала она, — я взяла всю твою душу, все твои мысли. Ты не поколеблешься убить себя? А если так, возьми и меня с собой. Мне без тебя тоже не жить. И, убивши меня, ты умрешь с сознанием, что я на­конец уже вся твоя — и навеки. А теперь слушай мою жизнь…» И она опять легла и, помолчав минуту и успо­коившись, не спеша стала мне рассказывать всю свою жизнь с самого детства… Я почти ничего не помню из этого рассказа…

 

XIV

 

— He помню и того, кто из нас стал раньше писать… Я переломил карандашик пополам… Мы стали писать и писали все время молча. Я написал, кажется, прежде всего отцу… Вы спрашиваете, почему я упрекал его, что он «не хотел моего счастья», когда я даже и не пытался ни разу просить его согласия на мой брак с ней? Не знаю… Ведь он все равно не согласился бы… Потом я пи­сал однополчанам, прощался с ними… Потом, кому еще? Командиру полка, о том, чтобы меня прилично похорони­ли. Вы говорите: значит, у меня была уверенность, что я покончу с собой? Конечно. Но как же все-таки я не сде­лал этого? Не знаю…

А она, помню, писала медленно, останавливаясь и об­думывая что-то; напишет слово и исподлобья глядит в стену… Рвала записки она сама, а не я. Писала, рвала и бросала куда попало… Мне кажется, что и в могиле не будет так страшно, как когда мы в этот поздний час, в этой тишине, под этим фонарем, писали все эти ненуж­ные записки… Это была ее воля писать их. Я вообще бес­прекословно повиновался всему тому, что она прика­зывала мне в эту ночь вплоть до самого последнего мо­мента…

Вдруг она сказала: «Довольно. И уж если делать, так скорее. Дай же мне портеру, благослови, матерь божия!» — Я налил стакан портеру, и она, приподнявшись, решительно бросила в него щепотку порошку. Выпив больше половины, она остальное велела допить мне. Я выпил. Она же заметалась и, хватая меня за руки, стала просить: «А теперь убей, убей меня! Убей ради нашей любви!»

Как именно я сделал это? Я, кажется, обнял ее левой рукой, — да, конечно, левой — и прильнул к ее губам. Она говорила: «Прощай, прощай… Или нет: здравствуй, теперь уже навсегда… Если не удалось здесь, то там, наверху…» Я прижался к ней и держал палец на спуске револьвера… Помню, я чувствовал, как дергалось все мое тело… А потом как-то сам собой дернулся палец… Она успела сказать по-польски: «Александр, мой возлюбленный!»

В котором часу это было? Думаю, что в три. Что я делал после того еще два часа? Но я с час шел до Лихарева. А остальное время я сидел возле нее, потом зачем-то приво­дил все в порядок…

Почему я не застрелился сам? Но я как-то забыл об этом. Когда я увидел ее мертвой, я забыл все в мире. Я си­дел и только смотрел на нее. Потом, в таком же диком бессознании, стал прибирать ее и комнату… Я не мог бы не сдержать слова, которое я дал ей, что после нее я убью себя, но мной овладело полное безразличие… Так же без­различно отношусь я и теперь к тому, что живу. Но я не могу примириться с тем, что думают, будто я палач. Нет, нет! Может быть, я виноват перед людским законом, ви­новат перед богом, но не перед ней!

 

<11 сентября. 1925. Приморские Альпы>



[1] И все же навсегда… (франц.)

 

Повести и рассказы (1917-1930), , , , , , , , , , , Permalink

Comments are closed.