ПОДТОРЖЬЕ
Конец мая, и в поле ещё прохладно, дует ветер, то и дело прячется в облака солнце, идут тени и свет.
Ехали, тряслись на тележке часа четыре. Устали, и всё надоело. Но вот наконец открылась в широкой дали картина города, забелела полоса шоссе, бегущего к нему; и веселее шевельнули вожжами, покатили вдоль него рысью, отгоняя прочих едущих на ярмарку. Повеселела и погода, ветер стих, и всё приближающийся город, его монастырь, острог, кресты церквей и стекла домов уже видны ясно, блестят против вечернего солнца.
И воздух стал меняться. Он ещё прохладный, миндальный, полевой, но уже мешается со множеством прочих запахов. За телегами идут привязанные к ним лошади и коровы. На рогах коров тоже блестит низкое солнце, коровы идут медленно, с женственной неловкостью. Молодые кобылки и жеребчики, когда их объезжаешь рысью, красиво и гневно горячатся, шарахаются. И пахнет конским навозом, и коровами, и дёгтем, и сеном, которым набиты тележные задки, и больше всего — городом и ярмарочным станом, уже раскинувшимся на громадном выгоне перед монастырём. Там, на этом выгоне, белеют балаганы, дымят собранные на скорую руку походные печки, набралось порядочное количество скотины и телег с поднятыми оглоблями, расставленных, однако, ещё довольно просторно…
Через несколько минут тележка, с непривычной для деревенского уха грубостью, вдруг загремела по мостовой. Город!
Остановились, как всегда, на Острожной улице, на той, что прямиком вводит в город между острогом и монастырём.
На большой двор подворья едва въехали — так тесно. Всё заняли цыгане, которые навели целый табун лошадей: и донских, и киргизов, и кровных, породистых, крытых попонами. Посреди двора — огромный фургон с кожаным верхом, весь изукрашенный медными драконами. Рядом разбита полосатая палатка. Под её поднятыми полами постлана прямо на земле необъятная постель, — навалено несколько перин, кое-как прикрытых лохмотьями ситцевых одеял, и множество сальных красных подушек. На подушках высоко лежит навзничь, как мёртвый, спит мальчик лет пятнадцати, босой, в коротких порточках, необыкновенной красоты. У ног его густо и пахуче дымит самовар и сидит, пристально смотрит молодая цыганка. На шее сургучные нити кораллов, навешены старые серебряные кресты. Смотрит, курит трубку и сплёвывает.
Зато в горницах ни души. "Да и ночуете одни, всё при лошадях, на дворе", — сказала большая гнутая старуха, мать хозяина. "А это и того лучше, — ответили ей. — Распорядитесь-ка, матушка, насчёт самоварчика да позвольте руки немножко помыть".
К чаю купили калачей, колбасы. Потом сидели, курили на крылечке, разговаривали с подходящими барышниками и цыганами о том, как идёт подторжье, каковы намечаются цены. Барышники твердят:
— Что господь даст! Что господь даст! Он цены строит… Вечером из-за крыш города — золотой свет большой низкой луны. Свет и тени лежат во дворе, который кажется красивым, а от фургона, от палатки даже несколько сказочным. Как тепло, что значит город! И оттого, что по этой прямой и широкой Острожной улице все едут и едут, скрипя телегами, а по выбитому тротуару идут и переговариваются, ночь весела, празднична.
Утром говорливая толпа идёт, валит в другую сторону, — вон из города, по направлению к монастырю. Туда же несутся, ныряя по пыльным ухабам, извозчики.
Ветрено, но солнечно. И всё время праздничный кавардак колоколов, не смолкающий ни на минуту, не дающий говорить и слушать.
Какое многолюдство и как всё растёт оно! Густая толпа теснится возле ворот монастыря, — бородатые, волосатые и загорелые мужики, все чужие, новые для глаза, из дальних, задонских деревень, и великая пестрота нарядных баб и девок, тоже чужих, кажущихся красивее, чем свои. Ворота монастыря, по бокам которых во весь рост написаны два длиннобородых старца в зелёных рясах и чёрных епитрахилях, с развёрнутыми хартиями в руках, широко раскрыты, и из них выезжают купеческие коляски.
Против монастыря — большой жёлтый острог, и из всех решётчатых окон его смотрят, прильнув к решёткам, широкие бледные лица под серыми бескозырками. У ворот острога тоже толпа,- сердобольные души принесли острожникам праздничного калачика.
В канаве возле шоссе спит молодой босяк с маленькой стриженой головой. Какое-то своеобразное изящество, какое-то щегольство есть во всей его лёгкой, не деревенской фигуре, в его короткой ситцевой рубахе и рваных дырявых брючках. Проходящие смеются, острят:
— Кто праздничку рад, тот до свету пьян! А на шоссе одиноко стоит распряжённая телега, а на телеге, на возу, сидит пожилая девица в драповом дипломате. На крыльях носа пыль. Дует жаркий ветерок, несёт шум и гомон ярмарки, и лицо у девицы отупело от сидения, от обиды, что её посадили и ушли, что все идут и смотрят на неё.
А вот уже и пыльная, истоптанная трава выгона. Тут, на отлёте, на самом ходу, пристроился со своим столиком квасник. Толпа валит и валит мимо, многие на ходу пьют у него. И он потен, красен, с расстёгнутым воротом, с картузом на затылок, радостно замучен своим призывным криком и бойкой торговлей. Не прекращая кричать, он то и дело с треском раскупоривает бутылки, озабоченно отсчитывает сдачу медяками, а сам бьёт сапогом двух красных петухов, сцепившихся под его столиком.
И с каждым шагом вперёд все растет теснота — от народа, от телег, от скотины: поминутно спотыкаешься на связанных овец, лежащих на земле среди пыли и навоза, опасливо пробираешься между рогатой скотиной, жмёшься возле лошадиных задов.
Вот даже и совсем надо остановиться, — ходу дальше нет: в расступившемся кругу тесной толпы идет бешеный торг. Торгуют всего-навсего мужицкую лошадёнку с лёгким дрожащим хвостом. Но какая горячка, сколько крику! Как яростно носится, держа эту лошадёнку за повод и поминутно с диким и вызывающим видом оборачиваясь на зрителей, цыган со смольной бородкой, с чёрно-золотыми глазами!
Он в расстёгнутой жилетке поверх лиловой рубахи, в плисовых шароварах, одна штанина выпала из-за голенища.
— По душам сказал — бери! — кричит он. На него смотрят: пузатый седой барышник с серебряными брелоками на часах, затягивающийся из серебряного мундштука, и мелкопоместный барин в белом картузе, в чёрной поддевке и серых штанах навыпуск.
— По душам сказал, душевно говорю! — сипло кричит цыган, круто заворачивая и осаживая сразу на все ноги лошадёнку. — По душам сказал — бери! Ну, сто монет — и пойдем жижку пить! Зимой приеду, угощать станешь, хлеб-соль дашь!
— Вот что, — кричит барышник, — по божьему, по-хорошему, по-любовному, с весёлым сердцем: шесть красных — и кончайте! Лошадь работница! Не сопата, не горбата, животом не надорвата!
— Я лошадь не корю, — кричит барин. — Я лошадь принимаю!
— Лошадь дурить нельзя! — подхватывают в толпе.
— Дай бог дитё такое! — кричит цыган.
— Ну, и молитесь! Его святая воля!
— Ну, была б жива-здорова!
— Господи благослави! Кончайте! Крестятся, яростно бьют по рукам, но барин кричит:
— Пять красных и магарыч мой!
И цыган бешено плюёт:
— Тьфу! Сахаром тебе в уста, огнём из заду, этот магарыч твой! Что с тобой говорить, только кровь гадить! Спешно подходит с высокой палкой в руке старый цыган, лицо которого точно со старой медной медали.
— Стой! Что за шум, а драки нету? — кричит он. — Стой, я вас помирю! И торг начинается опять сначала, закипает с новым ожесточением.
Васильевское. 1909