Шаляпин (1938)

 

ШАЛЯПИН

 

В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним в славе: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объ­ясняется вовсе не его любовью к литературе, а желани­ем слыть не только знаменитым певцом, но и «передо­вым, идейным человеком», — пусть, мол, сходит с ума от Собинова только та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Но мне кажется, что Шаляпина тянуло к нам не всегда корыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил:

— Да за чем же дело стало?

— За тем, — отвечал он, — что Чехов нигде не показы­вается, все нет случая представиться ему.

— Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.

— Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что по­кажусь еще и совершенным дураком. Вот если бы ты свез меня как-нибудь к нему…

Я не замедлил сделать это и убедился, что все была правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать… А вышел от него в полном восторге:

— Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек! Вот это писатель! Теперь на всех прочих буду смотреть как на верблюдов.

— Спасибо, — сказал я, смеясь.

Он захохотал на всю улицу.

 

 

Есть знаменитая фотографическая карточка, — знаме­нитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров, — та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в москов­ский немецкий ресторан «Альпийская роза», завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:

— Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба.

Скиталец обиделся.

— Почему же это свадьба да еще собачья? – ответил он своим грубо-наигранным басом. — Я, например, со­бакой себя никак не считаю, не знаю, как другие счита­ют себя.

— А как же это назвать иначе? — сказал я. — Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, «народ пухнет с голоду», Россия гибнет, в ней «всякие напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма вла­сти», над ней «реет буревестник, черной молнии подо­бен», а что в Москве, в Петербурге? День и ночь празд­ник, всероссийское событие за событием: новый сборник «Знания», новая пьеса Гамсуна, премьера в Художествен­ном театре, премьера в Большом театре, курсистки пада­ют в обморок при виде Станиславского и Качалова, лиха­чи мчатся к Яру и в Стрельну…

Дело могло перейти в ссору, но тут поднялся общий смех. Шаляпин закричал:

— Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увеко­вечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, час­тенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер — и крышка ему.

— Да, — подхватил Горький, — писал, писал — да и околел.

— Как например, я, — сумрачно сказал Андреев. — Околею в первую голову…

Он это постоянно говорил, и над ним посмеивались. Но так оно и вышло.

 

 

Все считали Шаляпина очень левым, ревели от востор­га, когда он пел «Марсельезу» или «Блоху», в которой то­же усматривали нечто революционное, сатанинское, из­девательство над королями:

 

Жил-был король когда-то,

При нем блоха жила…

 

И что же вдруг случилось? Сатана стал на колени пе­ред королем, — по всей России прокатился слух: Ша­ляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, воз­мущению Шаляпиным не было конца-краю. И сколько раз потом оправдывался Шаляпин в этом своем прегре­шении!

— А как же мне было не стать на колени? — говорил он. — Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обра­тился и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклоне­ния, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, все оказались на коленях, протягивая руки к цар­ской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал!

В России я его видел в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпи­ным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то «Академии свободных наук». Не понимаю, не помню, почему мы с Шаляпиным получили приглашение на это во всех смыслах нелепое сборище.

Горький держал свою речь весьма долго, высокопар­но и затем объявил:

— Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предла­гаю их приветствовать!

Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами, вызы­вать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то при­бежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Ша­ляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было «становиться на колени». Но он решительно сказал при­бежавшему:

— Я не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.

Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:

— Вот, брат, какое дело: и петь нельзя, и не петь нельзя, — ведь в свое время вспомнят, на фонаре пове­сят, черти. А все-таки петь я не стану.

И так и не стал. При большевиках уже не был столь храбр. Зато в конце концов ухитрился сбежать от них.

 

 

В июне тридцать седьмого года я слушал его в послед­ний раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонского. Думаю, что уже и тогда он был тяже­ло болей. Волновался необыкновенно. Он, конечно, всег­да волновался, при всех своих выступлениях, — это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед вы­ходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыг­ранной роли Ленского и даже самого Росси, — войдя в свою уборную, они падали просто замертво. То же самое в некоторой мере бывало, вероятно, и с Шаляпиным, толь­ко прежде публика этого никогда не видала. Но на этом последнем концерте она видела, и Шаляпина спасал толь­ко его талант жестов, интонаций. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял бледный, в поту, держа папиросу в дрожащей руке, тот­час спросил (чего прежде, конечно, не сделал бы):

— Ну что, как я пел?

— Конечно, превосходно, — ответил я. И пошутил: — Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень воз­мущал этим публику.

— Спасибо, милый, пожалуйста, подпевай, — ответил он со смутной улыбкой. — Мне, знаешь, очень нездоро­вится, на днях уезжаю отдыхать в горы, в Австрию. Го­ры — это, брат, первое дело. А ты на лето куда?

Я опять пошутил:

— Только не в горы. Я и так все в горах: то Монмартр, то Монпарнас.

Он опять улыбнулся, но очень рассеянно.

Ради чего дал он этот последний концерт? Ради то­го, вероятно, что чувствовал себя на исходе и хотел про­ститься со сценой, а не ради денег, хотя деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, лю­бил говорить:

— Бесплатно только птички поют.

 

 

В последний раз я видел его месяца за полтора до его кончины, — навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного и актерского блеска было в нем еще много. Он сидел в кресле в углу столовой, возле горевшей под желтым аба­журом лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев. Такого породистого величия я в нем прежде никогда не видал. Какая была в нем кровь? Та особая севернорусская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых? В молодости он был крайне простонароден с виду, но с годами все ме­нялся и менялся.

Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:

— Нет, он поет слишком громко.

Есть еще и до сих пор множество умников, искренне убежденных, что Толстой ничего не понимал в искусст­ве, «бранил Шекспира, Бетховена». Оставим их в сторо­не; но как же все-таки объяснить такой отзыв о Шаляпи­не? Он остался совершенно равнодушен ко всем досто­инствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, — высказался только о том, что по­казалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, — ему было тогда лет двадцать пять, — особенно: на избы­ток, на некоторую неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил. В Шаляпине было слишком много «бога­тырского размаха», данного ему и от природы и благо­приобретенного на подмостках, которыми с ранней мо­лодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражае­мая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему миру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллионера. Трудно вкусившему славы быть умеренным!

— Слава подобна морской воде, — чем больше пьешь, тем больше жаждешь, — шутил Чехов.

Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить за то, что любил он подчеркивать свои си­лы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, «из какой грязи попал он в князи»? Раз он показал мне карточку сво­его отца:

— Вот, посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!

Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным во­ротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усомнился: точно ли драл? Почему это все так называе­мые «самородки» непременно были «нещадно драны» в детстве, в отрочестве? «Горький, Шаляпин поднялись со дна моря народного»… Точно ли «со дна»? Родитель, слу­живший в уездной земской управе, ходивший в еното­вой шубе и в крахмальной рубашке, не бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено вообще все де­тство, все отрочество Шаляпина в его воспоминаниях, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни, — например, какой-то кузнец, что-то уж слишком красиво говоривший ему о пении:

— Пой, Федя, — на душе веселей будет! Песня — как птица, выпусти ее, она и летит!

И все-таки судьба этого человека была действительно сказочна, — от приятельства с кузнецом до приятельских обедов с великими князьями и наследными принцами ди­станция немалая. Была его жизнь и счастлива без меры, во всех отношениях: поистине дал ему бог «в пределе земном все земное». Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странст­вий по всему миру и всяческих земных соблазнов.

 

 

Я однажды жил рядом с Баттистини в гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вооб­ще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре го­да. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждого спектакля тотчас же воз­вращался домой, пил горячее молоко с зельтерской во­дой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал много лот и вот вспоминаю: большинство наших встреч с ним все в ресторанах. Когда и где мы познакомились, не пом­ню. Но помню, что перешли на «ты» однажды ночью в Большом Московском трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, приезжая в Москву, иногда жи­вал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту по­ру, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных москов­ских купцов из числа наиболее европеизированных. По­мню, что в тот вечер главным среди пирующих был мос­ковский француз Сиу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сиу, как говорится, лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затоп­ленной блеском люстр. И вот на пороге зала вдруг вы­росла огромная фигура желтоволосого Шаляпина. Он, что называется, «орлиным» взором окинул оркестр — и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой исступленный восторг охва­тил неаполитанцев и всех пирующих при этой неожидан­ной «королевской» милости! Пили мы в ту ночь чуть не до утра, потом, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком:

— Думаю, Ванюша, что ты очень выпимши, и поэтому решил поднять тебя на твой номер на своих собственных плечах, ибо лифт не действует уже.

— Не забывай, — сказал я, — что живу я на пятом эта­же и не так мал.

— Ничего, милый, — ответил он, — как-нибудь донесу!

И, действительно, донес, как я ни отбивался. А доне­ся, доиграл «богатырскую» роль до конца — потребовал в номер бутылку «столетнего» бургонского за целых сто рублей (которое оказалось похоже на малиновую воду).

 

 

Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки порядочно. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно рассказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками, — и чаще всего самыми крепкими, — жечь папиросу за папиросой и все время «богатырствовать» было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из «Пращ» в «Стрельну»: мороз жестокий, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой рост, распахнувши шубу, говорит и хохочет во все горло, курит так, что искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:

— Что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!

— Ты умный, Ваня, — ответил он сладким говорком, — только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, осо­бенная, русская, все выдержит.

— Надоел ты мне со своей Русью! — сказал я…

— Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня «ой ты, гой еси, добрый молодец»: за что, Ваня?

— За то, что не щеголяй в поддевках, в лаковых го­ленищах, в шелковых жаровых косоворотках с малино­выми поясками, не наряжайся под народника вместе с Горьким, Андреевым, Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, — помни, кто ты и кто они.

— Чем же я от них отличаюсь?

— Тем, что, например, Горький и Андреев очень спо­собные люди, а все их писания все-таки только «литера­тура» и часто даже лубочная, твой же голос, во всяком случае, не «литература».

— Пьяные, Ваня, склонны льстить.

— И то правда, — сказал я, смеясь. — А ты все-таки замолчи и запахнись.

— Ну, ин будь по-твоему…

И, запахнувшись, вдруг так рявкнул «У Карла есть враги!», что лошадь рванула и понесла еще пуще.

 

 

В Москве существовал тогда литературный кружок «Среда», собиравшийся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатого и радушного человека. Там мы чита­ли друг другу свои писания, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал чтения, — хотя терпеть не мог слушать, — иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел — то народные русские песни, то французские шансонетки, то «Блоху», то «Мар­сельезу», то «Дубинушку» — и все так, что у иных «дух захватывало».

Раз, приехав на «Среду», он тотчас же сказал:

— Братцы, петь хочу!

Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же:

— Петь до смерти хочется! Возьми лихача и немедля приезжай. Будем петь всю ночь.

Было, во всем этом, конечно, актерство, И все-таки легко представить себе, что это за вечер был — соедине­ние Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин в тот вечер до­вольно справедливо сказал:

— Это вам не Большой театр. Меня не там надо слу­шать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.

Так пел он однажды у меня в гостях на Капри, в гости­нице «Квисисана», где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его приезда, пригласили Горького и еще кое-кого из каприйской русской колонии. После обе­да Шаляпин вызвался петь. И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гости­ницы столпились все жившие в ней и множество каприйцев, слушали с горящими глазами, затаив дыхание… Когда я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:

— Помнишь, как я пел у тебя на Капри?

Потом завел граммофон, стал ставить напетые им в прежние годы пластинки и слушал самого себя со слеза­ми на глазах, бормоча:

— Неплохо пел! Дай бог так-то всякому!

 

1938

Под Серпом и Молотом, , , , , , , , , , Permalink

Comments are closed.