Товарищ дозорный (8 июня 1924)

 

ТОВАРИЩ ДОЗОРНЫЙ

 

Мне было тогда двадцать лет, я жил у сестры в ее ор­ловском имении. Как сейчас помню, понадобилась мне лишняя полка для книг. Сестра сказала:

— Да позови Костина…

Вечером Костин пришел, взял заказ. Мы разговори­лись, заинтересовались друг другом и вскоре стали как бы приятелями.

Он был мой ровесник. Помимо наследственного ре­месла, — его покойный отец тоже столярничал, — он имел еще и другое: самоучкой одолев грамоту, он добился того, что попал помощником учителя в школу, построенную возле церкви моим шурином, и даже переселился в нее, оставив мать, старшего брата и сестру в избе на деревне, так как уже стыдился мужицкой жизни, а кроме того, еще и потому, что старший брат, человек хозяйственный, спо­койный и здравый, считал его круглым дураком. И точно, был он довольно странен.

Он был очень высок и миловиден, слегка заикался и, как многие заики, цвет лица имел девичий и поминут­но вспыхивал румянцем. Робок и застенчив он был вооб­ще на редкость, больше секунды глядеть в глаза собесед­нику никак не мог. Сразу было видно, что он живет в каком-то своем собственном мире, что он втайне съеда­ем необыкновенным самолюбием, страшной обидчиво­стью и мучительной завистью совершенно ко всему на свете, из которой проистекало его другое удивительное свойство: ненасытное, чисто идиотическое любопытство и обезьянство.

Видеться и говорить с ним было, в сущности, томитель­но. Он не говорил, а только все спрашивал. Вся его речь состояла из одних настойчивых и подробных расспраши­ваний, выпытываний: что, как и почему? Он с наслажде­нием повторил всякий ответ и тотчас же ставил следующий вопрос. Держит какую-нибудь вещь, взятую для ра­боты, для поправки или уже сработанную и принесен­ную, внимательно оглядывает ее, ощупывает, гладит сво­ими большими руками — и мучит вас: расспрашивает буквально обо всем, чего бы случайно ни коснулся разго­вор, повторяет с удивленной и довольной улыбкой отве­ты и, видимо, даже на мгновение не сомневается, нужно это ему знать или не нужно. Притом он свято верил положительно всему, что ни скажи. Я раз пошутил, — в Аме­рике все вниз головами ходят, даже волосы у всех висят: он с удовольствием изумился, повторил и поверил. Вооб­ще шуток он не понимал и не чувствовал совершенно.

И с утра до вечера, каждую свободную минуту, он че­му-нибудь учился, неустанно обезьянничал: что ни уви­дит, что ни узнает, всему учится, всему подражает и всегда бесталанно, хотя и довольно точно. Чего только не умел он! Поправляя часы и гармонии, мой велосипед и лавочников аристон, переплетал книги и налаживал пе­репелиные дудки, на жалейках тайком учился играть и стихи писал… Всего и не упомнишь…

Конечно, он не пил, не курил, — тут его обезьянство уступало той женственности, которая отличала его нату­ру и, кстати сказать, производила впечатление довольно-таки неприятное; одевался со скромной нарядностью, — тонкие сапоги, пиджачок, вышитая косоворотка, новень­кий картуз, — и даже носовой платок носил с собой. В руках неизменно железный костылик.

Школа стояла рядом с церковной караулкой. В боль­шие праздники мужики, приходившие к обедне, дожида­лись службы, курили и вели оживленные беседы всегда в караулке. Костин являлся туда раньше всех и внима­тельно слушал все, что говорилось, сам, однако, в разго­вор не вступая, сидя в сторонке, внимательно что-нибудь разглядывал, — скалка, утюг, зазубренный топор, — и тая на губах чуть заметную довольную усмешку над мужиц­кой глупостью и болтливостью.

Я часто заходил к нему по вечерам: всегда дома и всегда что-нибудь прилежно работает. Горит тусклая лампочка на столе, а он сидит, гнется возле нее. Косоворотка на­выпуск, подпоясана шелковым жгутом с мохрами. Лицо чистое, худощавое, но круглое, глаза с белесой зеленью, светло-желтые волосы, примасленные и причесанные на косой ряд, падают прядью на лоб. Увидя меня, дружелюб­но оживляется и тотчас же, слегка заикаясь и избегая глядеть в глаза, пускается в расспросы. Иногда вынимает из стола тетрадку и подает мне:

— Йесть новенькие. Ппрочтите и обкритикуйте.

Я развертываю и читаю:

 

Резвая струя в лугах бежит,

Есть у нее удачное название,

Как только пловца заманит,

А он погибнет без сознания…

 

— Это опять акростих?

— Акростих. Выходит: река. Только, конечно, ять нельзя вставить…

Хорошо помню, как я зашел к нему в последний раз.

Была поздняя осень, роковые дни для него и для ме­ня — вот-вот надо было ехать в город, ставиться в солда­ты. Наступила Казанская, оставалась всего неделя нашей свободы. Утром, чем свет, я, помню, пошел к обедне, зашел в караулку, еще горит лампочка, караулка полным-полна расцвеченными девками, бабами, мужиками и накурена, как овин; мужики галдят, а бабы и девки все поглядывают на нары под полатями, шепчутся и покаты­ваются со смеху, валятся друг на друга; предмет смеха — обычный: Костин; он же сидит, опустив глаза, и что-то разглядывает; на голове высокая шапка серого барашка, на ногах новые глубокие калоши, одет в новую теплую поддевку черного сукна, лицо алое от обиды, но на губах улыбочка…

А вечером я побрел к нему в школу. Грязь была страш­ная, тьма хоть глаз выколи. Сверху сыпалась и сыпалась мельчайшая мга. Я шел через сад как слепой, чувствуя только одно: тьму, осеннее тепло, теплую душистую гниль мокрых деревьев, их коры и щекочущую влажную пыль на лице. Наконец забелел туманный огонек впереди — знакомая лампочка на столе возле окна в школе — одино­кий, единственный свет во всем селе, уже давно спящем мертвым сном. Костин спокойно сидел за работой с яв­ным удовольствием оклеивал тонкими пластинками фане­ры чью-то шашечную доску.

А на его работу тупо и странно-весело, блестящими кофейными глазами, смотрела сидевшая за партой возле стены небольшая бабочка с кудряшками на крутом лбу, молодая жена церковного сторожа, — совсем бы ничего себе бабочка, если бы не ничтожный носик с заячьими маленькими ноздрями. Мне было не по себе, и я, притво­ряясь небрежным и шутливым, заговорил о том, что меня томило, — о поездке в город. Но, к крайнему моему удив­лению, Костин совершенно не разделил моих чувств: на­против, его эта поездка очень интересовала и потому ра­довала.

— Ах, ннет, — сказал он, с увлечением продолжая ра­ботать, от этого почти не заикаясь: — я бы, кажется, ппроситься стал, если бы меня не взяли. Надеюсь непременно попасть в Царство Польское. Два шага до Ппарижа!

И вдруг прибавил, кивая головой на свою молчаливую и все только тупо улыбавшуюся гостью:

— Вот она, по глупости, тоже оплакивает меня. Гово­рит, — влюбилась. А сс какой сстороны она может быть мне интересна?

Гостья страшно покраснела, смутилась и трогательно неловко ответила:

— Уж хоть бы не брехал-то! Дюже ты мне надобен! Он только небрежно ухмыльнулся.

Через неделю мы поехали с ним ночью на станцию, к шестичасовому поезду. Я взял его к себе в тарантас. Он всю дорогу не спеша расспрашивал меня насчет военной службы в других странах, а тарантас качался в темноте и тумане, невидимые лошади шлепали по лужам, оступа­лись в колдобины, полные воды и грязи. Перед станцией стало трудно и угрюмо светать, стали, приближаясь, обоз­начаться мутные холодные деревья в станционном дворе… Помню, долго ждали поезда, наконец показался вдали, в мертвенно бледном рассветном тумане, белый, тяжело и густо клубящийся дым, потом черный паровоз, медлен­но выплывающий из мглистого моря осенних полей… И еще почему-то помню: рядом с тем вагоном, в который мы сели, был арестантский вагон с железными решетками в квадратных окошечках, и возле одного окошечка стоял, держась за решетку руками в кандалах, худой старик в пенсне на горбатом носу, с красными веками; и очень странным казалось это пенсне в соединении с каторжной фуражкой, с серым блином без козырька…

А в городе было великое множество деревенского на­рода, с громким и озабоченным взором идущего середи­ной улицы, возле же земской управы, где шел прием, весь день стояла густая толпа, и чего только в этой толпе не бы­ло! Плач, вой, причитания, крики годных, буйно и отчаян­но дерущих свои гармонии, — вся эта дикая и жуткая балаганщина, в которую русский человек с наслаждением облекает свое горе, всячески разжигая его в себе. А в приемной зале, от самой входной двери, которая поминутно отворялась, в которую несло ледяной сыростью, и до самого присутственного стола, откуда раздавался нео­быкновенно звучный выкликающий голос воинского на­чальника, тянулась страшная шеренга голых тел, — корот­коногих, худых (но неизменно пузатых), меловых, с ко­ричневой сыпью от укусов тараканов на кострецах, там, где у каждого на теле была полоса от постоянно врезаю­щейся оборки порток. Мы с Костиным пробрались вперед и тоже стали раздеваться. Воинский начальник, стоявший за столом, в кругу присутствия, перед серебряной пира­мидой с Распятием, быстро взглянул на меня и что-то крикнул особенно звучно. Он был молод, красив, затянут в мундир, преисполнен энергии; короткие волосы его кур­чавились, длинные кудрявые усы торчали, светлые глаза зорким огнем освещали лицо. Костин, сидя и стягивая с себя сапог, замер и, весь алый от натуги и волнения, радо­стным шепотом спросил меня:

— Он самый главный и есть?

Через час его забрили. А через полмесяца мы с ним расстались — и очень надолго, на целых двадцать лет. Встретились же снова так.

Была осень девятнадцатого года. Наша армия только что оставила К. Я по некоторым причинам задержался на некоторое время, скрываясь всеми правдами и неправда­ми под видом самого дрянного мужичонка. А город уже наполнялся большевицкими властями и учреждениями, вступавшими войсками и обозами, и чекисты, во главе с каким-то товарищем Дозорным, уже работали не покла­дая рук. В ледяной солнечный день я шел однажды на главную улицу. Прошел мимо собора, глядя на голый го­родской сад, черневший напротив него, потом пошел по тротуару вдоль бывших присутственных мест, увешан­ных красными флагами. Перед этими присутственными местами тянется площадь и идет дорога под гору, к мосту через реку. И вот, в ту минуту, когда я только что порав­нялся с подъездом бывшей судебной платы, из-под горы вырвался и полным махом прямо на меня понесся не­большой конный отряд, а за ним — длинный могучий се­рый автомобиль. Все это появилось так неожиданно и очутилось возле подъезда так мгновенно, что я невольно приостановился. Из машины же, меж тем, уже выскакивал высокий человек в белой папахе, в чудесной офицер­ской поддевке с белым барашковым воротником и необыкновенно щегольских офицерских сапогах. Бледное кошачье лицо его с желтыми усами было оживлено быс­трой ездой, белесые глаза расширены. Он глянул — и бе­гом кинулся ко мне.

— Нниколай Николаевич, ввы? — слегка задохнув­шись, быстро спросил он меня и до глаз залился алым ру­мянцем.

И, не дав мне ответить и мучительно заикнувшись, прибавил:

— Йя Костин-Дозорный… И ннаслышан ппро вас… Так что уж — ппростите!

И обернувшись к двум башкирам, с винтовками в ру­ках сидевшим на машине, крикнул, вбегая в подъезд:

— В ссад!

Меня скорым шагом, даже не обыскав, провели через площадь в сад, а через сад — к обрыву над речными об­рывами и крикнули:

— Задом к речке!

Я стал и, мгновенно выхватив револьвер из кармана зи­пуна, в упор ударил в ногайскую рожу, стоявшую слева, и тотчас же задом упал с обрыва. Вторая рожа выстрелила по мне, потом сдуру кинулась назад за подмогой. Я сломал себе руку, а все-таки ушел.

 

8.VI.24

Под Серпом и Молотом, , , , , , , , , , Permalink

Comments are closed.