Гегель, фрак, метель

ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ

 

Революционные времена не милостивы: тут бьют и пла­кать не велят, — плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае — пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ее большеви­ками, я однажды рассказывал публично о том, что творил русский «революционный парод» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, — я в ту нору приехал в имение моей двоюродной сестры в Орловской губернии, — рассказал, между прочим, что в одном гос­подском имении под Ельцом мужики, грабившие это име­ние, ощипали догола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил на этот рассказ жестокий нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабо­чее Слово», Павла Юшкевича, напечатавшего в ней в на­зидание мне такие строки:

«К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хронике­ра, оплакивать ваших павлинов — мещанство, обыватель­щина, Гегель недаром учил о разумности всего действи­тельного!»

Я ответил ему в одесской добровольческой газете, ко­торую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейские погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, и что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться…

Все это время я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале фев­раля 1920 г.) эмигрантами и чувствовали себя в некото­ром роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежние, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную про­тивоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, гря­зен то от дождя, то от таявшего снега, мокрый, резкий ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стам­бул, турки были молчаливы, подавлены оккупацией со­юзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более бесправными, чем они, а несчастными уже до последнего предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольские дни чувство радостной благо­дарности Богу за тот душевный отдых, что наконец по­слал Он мне от всего пережитого в России за три послед­них года. Но материальное положение наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покину­ли Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочного прибежища и средств к сущест­вованию в какой-нибудь славянской стране, — в Софии, в Белграде, в Праге, — где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и первого поезда, — они были тогда еще очень редки после всех тех разрушений, что произвела четырехлетняя вой­на и в Европе, и на Балканах, — мы уехали из Константи­нополя в Софию. Я имел официальное поручение устно осведомить нашего посла в Белграде о положении наших дел и на фронте и в тылу Одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, — это давало мне к тому же надежду как-нибудь устроиться там, — но по пути в Бел­град мы с женой прожили почти три недели в Софии. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом.

Болгария была оккупирована тогда французами и по­тому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софии многих из них они по­селили в одном из больших отелей, поселили там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных, заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось — для меня — вот чем. За несколько дней до нашего отъезда из Софии я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечер­нюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и там просидел почти до рассве­ту — ни хозяин, ни военный болгарский министр, быв­ший в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке друже­ских чувств:

— Арестую, если вздумаете уходить!

Так и вернулся я домой, — только на рассвете и не со­всем трезвый, — а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с посте­ли, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то по­литическую лекцию Рысса[1], человека очень обидчивого, и что лекция эта должна была начаться в девять утра, — в Софии публичные лекции, доклады часто бывали по ут­рам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебе­жал из своего номера в ее, как раз напротив моего, ми­нут через десять вернулся в свой — и едва устоял на но­гах: чемодан, в котором хранилось все наше достояние, был раскрыт и ограблен дотла, — на полу было разброса­но только то, что не имело никакой ценности, — так что мы оказались уже вполне нищими, в положении со­вершенно отчаянном. Замки чемодана были редкие, по­добрать к ним ключи было невозможно, но я, проснув­шись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой хронометр, посмотреть, который час, — я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется воз­вращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустын­ной Софии, — и, посмотрев, бросил чемодан не запер­тым, а хронометр положил на ночной столик у постели, с которого, разумеется, исчез и он. Однако судьба ока­залась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смер­ти, — почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появ­лением на эстраде, под ней взорвалась какая-то «адская машина», и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, — в котором, вероятно, сидел бы и я, — было убито наповал.

Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русский, «большевичок», как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной — его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одес­ском порту, «личность мистериозная», как называл ее бол­гарский сыщик, посланный арестовать и ее, и коридорно­го болгарской полицией, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижний этаж отеля за­нимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне бесплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьего класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитание до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вок­зала на запасных путях, — так был переполнен в ту пору Белград, — я не только никак не устроился, но истратил на пропитание даже и то, что подарило мне болгарское пра­вительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те «колокольчики» (деникинские тысячерублевки), какие еще были у некоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя, однако, только один «ко­локольчик». Делом этим ведал князь Григорий Трубецкой, заседавший в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключение, — разменять не один «колокольчик», а два или три, — сослав­шись на то, что был обокраден в Софии. Он посмотрел на меня и сказал:

— Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?

— Так точно, — ответил я.

— А из какой именно вы академии?

Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог

— Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыха­ли обо мне.

Он покраснел и резко отчеканил:

— Все же никакого исключения я для вас не сделаю. Имею честь кланяться.

Я взял девятьсот динар, забывши от волнения, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращать­ся в Софию, в этот мерзкий и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем эта­же посольского дома и наш консул окликнул меня:

— Господин Бунин, ко мне только что пришла теле­грамма из Парижа от госпожи Цетлиной[2], касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.

 

 

В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получа­ли иногда письма из Москвы всякими правдами, неправ­дами, чаще всего письма моего племянника[3] (умершего лет пятнадцать тому назад), сына той двоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многие годы — вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Мос­кву, на рассвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пья­ными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольного праздника. Вот в хронологическом порядке некоторые выдержки из этих писем, в своем роде до­вольно замечательных:

— Лысею. Ведь от холода почти четыре года не сни­маю шапки, даже сплю в ней.

— Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубаш­ке, страшная, как скелет, стриженная клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.

— Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лох­мотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.

— Я задыхался от бронхита, с великим трудом до­был у знакомого аптекаря какой-то мази для втирания в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед-старичок, следивший за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь; вхо­жу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баноч­ки и жрет.

— На днях один из жильцов нашего дома пошел к сво­ему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, — тот сто­ял в дверях. Скажите, пожалуйста, который час? Мол­чит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять — опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил же­лезный костыль в притолоку, захлестнул бечевку… При­бежали прочие жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: «Царствию Ле­нина не будет конца».

— Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Приехала Наталия Пальчикова со всеми свои­ми ведрами, ушатами. Приехала «совсем»: в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: «настоящие разбойники, живорезы». Приехала к нам Машка, — помнишь девку из двора Федьки Рыжего? У нас объявлен к выходу самоедский словарь, скоро бу­дут выходить «Татарские классики», но железнодорож­ное сообщение адское. Машка на пересадке в Туле не­подвижно просидела в ожидании московского поезда на вокзале целых трое суток. Приехала Зинка, дочь Василь­евского кузнеца. Ехала тоже бесконечно долго, в страш­но тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой си­дел ее мальчик, идиот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр — смотреть «Си­нюю птицу»…

— Один наш знакомый, очень известный ученый, по­терял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и на­селенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью… Каково дожи­вать жизнь, сидя за шкапами!

— Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, жи­вет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой голо­вой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по кварти­рам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. На­конец приехал в Москву из деревни его знакомый му­жик и купил: «Ничего! — сказал он. — Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлю­безное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же те­пел, весь в застежках. Ему сносу не будет!»

— Стали появляться в Москве и другие наши земляки. На днях явился наш бывший садовник: приехал, говорит, «повидаться с своим барином», то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжий со­рокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратил­ся в дряхлого старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловал­ся на свою тяжкую жизнь, прося устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обрат­ную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенский мешок, со слезами бормотал: «Теперь я и доеду и хлебушка куплю!» Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощание поймал и несколь­ко раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.

— Я был на одном собрании молодых московских пи­сателей. В комнате холод, освещение как на глухом по­лустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, писа­телях эмигрантах, отзывались так: «Гнилые европейцы! Живые мертвецы!»

— Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из Ефремовского уезда. Говорит о себе: «Я новый роман кон­чил. Двадцать восемь листов. Написано стихийно, темпе­раментно!»

— Писатель Романов — мещанин из Белевского уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто «клош», черные лайковые перчатки, застегнутые на все пуговицы, лакированная трость, «артистически» изломанная шляпа. Самомнение адское, замыслы грандиозные: «Пишу трило­гию «Русь», листов сто будет!» К Европе относится брезг­ливо: «Не поеду, скучно там…» Писатель Леонов, гостив­ший у Горького за границей, тоже скучал, все говорил: гармонь бы мне…

— Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильев­ском, квартирует в избе Красовых, метет и убирает цер­ковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церк­ви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».

В деревне за городом Ефремовом Тульской губернии, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это вре­мя свои последние дни мой старший брат Евгений Алексеевич Бунин[4]. Когда-то у него было небольшое имение которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведе­ния о нем:

— Ты, вероятно, не знаешь, что Евгения Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в де­ревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом… Живет тем, что пишет порт­реты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Вась­ки Жохова, бывшего звонаря и босяка. Васька заставили зобразить себя в цилиндре и во фраке, — фрак и цилиндр достались ему при грабеже имения ваших родственников Трухачевских, — и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами…

Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтические строки относительно ка­кой-то мистической метели:

«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые ми­ры первой революции захватили нас и вовлекли в водо­ворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пу­стота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять нале­тевший шквал — цвета и запаха определить не могу».

Этот шквал и был февральской революцией, и тут для него определились наконец цвет и запах «шквала».

Тут он написал однажды стишки о фраке:

 

Древний образ в черной раке,

Перед ней подлец во фраке,

В лентах, в звездах, в орденах…

 

Когда «шквал» пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племян­ника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с прова­лившейся крышей избу, в которой жил Евгении Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтич­ности блоковской «метели». За гораздо более простую ефремовскую метель и портреты Васек Жоховых Евге­ний Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды за­чем-то, — верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, — в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал ду­шу Богу. А другой мой старший брат, Юлий Алексеевич[5], умер в Москве: нищий, изголодавшийся, едва живой те­лесно и душевно от «цвета и запаха нового шквала», по­мещен был в какую-то богадельню «для престарелых интеллигентных тружеников», прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Ма­рия Алексеевна[6] умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове-на-Дону…

Приходили ко мне сведения и о Васильевском:

— Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населен, как всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикар­ская, первобытная, грязь не хуже чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гниющая солома, на которой спят, попоны, сальные подушки, горшки, корыта, сор и мириады блох…

А затем пришло уже такое сообщение:

— Васильевское и все соседние усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимого старого клена…

 

 

«Вронский действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло пресле­дует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, ко­торую автор с таким блеском выводит на сцену, — как она умеет одеваться, как страстно увлекается «изяществом» Вронского, как нагло и мило обманывает мужа, Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без на­добности, утешая себя тем, что теперь оба довольны — и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, «изящным, культурным» телом… Граф Толстой обольсти­тельно рисует пошловатый мир Вронского и Анны… А ведь граф Толстой даровитый писатель…»

Что это такое? Это пример того, до чего договарива­ются некоторые в предреволюционные и революцион­ные времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевший «фрак», тоже договари­вался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которые мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, которого мало было повесить на первой осине да­же за одни только каверзные кавычки в этих строках? Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергее­вич Суворин, ставший впоследствии столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшие враги считали его впоследствии большим умом, большим талан­том. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:

«У вас вкус литературный — превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце».



[1] Петр Яковлевич Рысс (?-1948) – журналист, принадлежал к Партии Народной свободы. Умер в Париже.

 

[2] Мария Самойловна Цетлина (1882 -1977).

[3] Николай Алексеевич Пушечников (1882-1939), любимый племянник И. А. Бунина, переводчик Тагора, Киплинга, Голсуорси, Джека Лондона; в своем, до сих пор полностью неопубликованном, дневнике оставил крайне интересные и ценные воспоминания о Бунине.

[4] Евгений Алексеевич Бунин (1858-1935) – брат писателя. Детство и юность провел с родителями на хуторах Орловской  и Тульской губернии, гимназию не закончил. По воспоминаниям В. Н. Муромцевой-Буниной. Е. Бунин «погубил свой  недюжинный талант художника-портретиста».

[5] Юлий Алексеевич Бунин (1857-1921) — играл большую роль в жизни писателя. Всесторонне образованный (закончил два фа­культета) и одаренный, он помог И. Бунину заполнить пробелы образования (И. Бунин оставил гимназию в Ельце с четвертого класса). В дальнейшем Ю. Бунин имел влияние на брата и был для него своего рода авторитетом. И. Бунин очень переживал его смерть.

[6] Мария Алексеевна Бунина, по мужу Ласкаржевская (1873-1930).

 

Под Серпом и МолотомPermalink

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *