Волошин (1930)

ВОЛОШИН

 

Максимилиан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюционных и революционных лет Рос­сии и сочетал в своих стихах многие весьма типичные черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком ли­тературное воспевание самых страшных, самых звер­ских злодеяний русской революции.

После его смерти появилось немало статей о нем, но сказали они, в общем, мало нового, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некото­рые же просто ограничились хвалами ему да тем, что пи­шется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в сти­хах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущего русского катаклиз­ма», хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учеб­ников русской истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в «Последних ново­стях»:

«Его стихи не внушали того к себе доверия, без которо­го не может быть подлинного восторга. Я «не совсем ве­рил» ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естествен­но, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я со­хранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбра­няется и при самой близкой и нежной дружбе… Близору­кий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его «зевсоподобие», сообщая ему что-то растерянное и бес­помощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то «медузировал», не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, веро­ятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…»

Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной де­вятнадцатого года, не близко.

Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотвор­ный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда бы­ли они особенно характерны для его «влечения к словам»:

 

Мысли с рыданьями ветра сплетаются,

Поезд гремит, перегнать их старается,

Так вот в ушах и долбит и стучит это:

Титата, тотата, татата, титата…

 

Из страны, где солнца свет

Льется с неба, жгуч и ярок,

Я привез себе в подарок

Пару звонких кастаньет…

 

Склоняясь ниц, овеян ночи синью,

Доверчиво ищу губами я

Сосцы твои, натертые полынью,

О мать-земля!

 

Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда знаменитым сотрудником «Весов», «Золотого руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наруж­ность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто доволь­но живописное на манер русского мужика и антично­го грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и худож­ников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоив себе в обращении с людьми ста­ринную французскую оживленность, общительность, лю­безность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задачки всего этого действительно были присущи ею на­туре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои тол­стые плечи, свою и без того высоко поднятую трудную клетку, на которой обозначались под блузой почти жен­ские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начи­нал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять оча­ровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно пере­ливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику — и осторожное, но неутоми­мое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…

Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Мос­кве. Тогда чуть не все видные московские и петербург­ские поэты вдруг оказались страстными революционера­ми, — при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин. Это было во время первого большевицкого восстания, Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы сту­дентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится поку­шение со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — приятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: «Пролетарии всех стран, соеди­няйтесь!» — и немало прочих. Волошин в «Борьбе» не пе­чатался, но именно где-то тут, — не то у Горького, не то у Скирмунта, — услышал я от него тогда тоже совсем новые для него песни:

 

Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!

Я в раны черные, в распаханную новь

Кидаю семена. Прошли века терпенья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя, как кровь!

 

Помню еще встречу с его матерью, — это было у одно­го писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятиде­сяти, с седыми стрижеными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нем что он, съезжаясь за границей с своей невестой назна­чает ей первые свидания непременно где-нибудь на коло­кольне готического собора; что, живя у себя в Крыму он ходит в одной «тупике», проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, [что] очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах.. К этой поре относится та автобиографическая заметка его, авто­граф которой был воспроизведен в «Книге о русских поэтах» и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, — строки местами тоже довольно смешные.

«Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.

Я родился в Киеве 16 мая 1877 года, в день Святого Духа.

События жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.

Страны: первое впечатление — Таганрог и Севасто­поль; сознательное бытие — окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерские железной дороги; отрочество — леса под Звенигородом; пятнадцати лет — Коктебель в Крыму, — самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трех — Среднеазиатская пустыня — про­буждение самопознания; затем Греция и все побережья и острова Средиземного моря — в них обретенная родина духа; последняя ступень — Париж — сознание ритма и формы.

Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет; с се­ми Достоевский и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Дик­кенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс; книги по­следних лет: Багават-Гита, Малларме, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан, — Индия и Франция.

Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову…

Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех…»

В ту пору всюду читал он и другое свое прославленно стихотворение со времен французской революции, где тоже немало ударно-эстрадных слов:

 

Это гибкое, страстное тело

Растоптала ногами толпа мне…

 

Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма…

Зимой девятнадцатого года он приехал в Одессу из Крыма, по приглашению своих друзей Цетлиных, у кото­рых и остановился. По приезде тотчас же проявил свою обычную деятельность, — выступал с чтением своих сти­хов в Литературно-художественном кружке, затем в од­ном частном клубе, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведения среди пивших и евших в зале перед ними «недорезанных буржуев»… Читал он тут много но­вых стихов о всяких страшных делах и людях как древ­ней России, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него — так далеко шагнул он вперед в писа­нии стихов, и в чтении их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодова­нием; какое, что называется, «великолепное», самоупо­енное и, по обстоятельствам места и времени, кощунст­венное словоизвержение! — и, как всегда, все спраши­вал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленький ротик открывается в ней так изы­сканно, а гремит и завывает так гулко и мощно… Кря­жистый мужик русских крепостных времен? Приап? Ка­шалот? — Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был «милейший и добрейший Максимилиан Александрович». Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отя­желела, но движения по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быст­рым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сияет общительностью, благорасполо­жением ко всему и ко всем, удовольствием от всех и от всего — не только от того, что окружает его в этой свет­лой, теплой и людной столовой, но даже как бы ото все­го того огромного и страшного, что совершается в миро вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно — так уж истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки… Нужду он терпел в ту пору очень большую.

Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдаш­них заметок:

— Французы бегут из Одессы, к ней подходят боль­шевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень воз­бужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: «Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитие поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынию!»

— Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-преж­нему мил, оживлен, весел. «Бог с ней, с политикой, давай­те читать друг другу стихи!» Читает, между прочим, свои «Портреты». В портрете Савинкова отличная черта — сравнение его профиля с профилем лося.

Как всегда, говорит без умолку, затрагивая множест­во самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, которого переводит.

Он антропософ, уверяет, будто «люди суть ангелы де­сятого круга», которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел…

— Спасаем от реквизиции особняк нашего друга, тот, в котором живем, — Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участие. Вы­думал, что у нас будет «Художественная неореалистиче­ская школа». Бегает за разрешением на открытие этой школы, в пять минут написал для нее замысловатую выве­ску. Сыплет сентенциями: «В архитектуре признаю толь­ко готику и греческий стиль. Только в них нет ничего, что украшает».

— Одесские художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессиональный союз вме­сте с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Воло­шин. Говорят с восторгом: «Надо возвратиться к средне­вековым цехам!»

— Заседание (в Художественном кружке) журнали­стов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже «по организации профессионального союза». Очень людно, много публики и всяких пишущих, «старых» и молодых. Волошин бегает, сияет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, — ее шнур прицеплен к крючку на­кидки, — быстро и грациозно, мелкими шажками выхо­дит на эстраду: «Товарищи!» Но тут тотчас же поднима­ется дикий крик и свист: буйно начинает скандалить ора­ва молодых поэтов, занявших нею заднюю часть эстрады: «Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!» Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава «в знак про­теста» покидает зал. Волошин бежит за ними — «они нас не понимают, надо объясниться!»

— Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, после девяти запрещено показывать­ся на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть не­который запас сала и спирта, он ест жадно и с наслажде­нием и все говорит, говорит и все на самые высокие и трагические темы. Между прочим, из его речей о масо­нах ясно, что он масон, — да и как бы он мог при его лю­бопытстве и прочих свойствах характера упустить слу­чай попасть в такое сообщество?

— Большевики приглашают одесских художников принять участие в украшении города к первому мая. Неко­торые с радостью хватаются за это приглашение: от жиз­ни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того, «в жизни са­мое главное — искусство и оно вне политики». Волошин тоже загорается рвением украшать город, фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над ули­цами и по фасадам домов полотнища, расписанные ром­бами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэ­тов… Я напоминаю ему, что в этом самом городе, кото­рый он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут беспрерывные облавы, обыски, аресты, расстрелы, по ночам — непроглядная тьма, разбой, ужас… Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убийце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы приять распятие, горение, из коего возни­кают какие-то прокаленные и просветленные лики…

— Я его не раз предупреждал: не бегайте к большеви­кам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник».

«В украшении чего? Собственной виселицы?»

— Все-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Волошин хочет писать письмо в ре­дакцию, полное благородного негодования…

— Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему пред­сказывал. Не хотел и слушать: «Не могут не напечатать обещали, я был уже в редакции», Но напечатали только одно: «Волошин устранен из первомайской художествен­ной комиссии». Пришел к нам и горько жаловался: «Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травив­ших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!»

— Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одес­сы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рас­сказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, че­рез хорошенькую женщину. «У нее реквизировал себе помещение председатель Чека Северный, Геккер позна­комила меня с ней, а она с Северным». Восхищался и им: «У Северного кристальная душа, он многих спасает!» — «Приблизительно одного из ста убиваемых?» — «Все же это очень чистый человек…» И, не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность рассказать мне еще то, что Северный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему од­нажды в руки крепко…

— Помогает Волошину пробраться в Крым еще и че­рез «морского комиссара и командующего черномор­ским флотом» Немица, который, по словам Волошина, тоже поэт, «особенно хорошо пишет рондо и триолеты». Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссию в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного парусно­го дубка, а его не во всякую погоду пошлешь…

Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, ко­торую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас по­следний вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его бы­ло все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике, — электричества не позволяли зажигать, — угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному — матро­ска, берет. В карманах держал немало разных спаситель­ных бумажек, на все случаи: на случай большевицкою обыска при выходе из одесского порта, на случаи встре­чи в море с французами или добровольцами, — большевиков у него были в Одессе знакомства и во француз­ских командных кругах, и в добровольческих. Все же мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плавание на дуб­ке до Крыма… Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на рассвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он од­нажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Ро­бина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше — и притом, с самыми серьезны­ми, почти зверскими лицами, — надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала со­бираться удивленная, не понимающая в чем дело, публи­ка. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка…

С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпатории:

«Пока мы благополучно добрались до Евпатории и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французскими миноносцами, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетыо, скакали на пере­кладных целую ночь по степям и гниющим озерам, а те­перь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытней­ших человеческих документов… Очень приятно вспоми­нать последний вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехороший одесский период».

В ноябре того же года пришло еще одно письмо от не­го, из Коктебеля. Привожу его начало:

«Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.

Мои приключения только и начались с выездом из Одессы. Мои большевицкие знакомства и встречи разви­вались по дороге от матросов-разведчиков до «командарма», который меня привез в Симферополь в собственном нагоне, оказавшись моим старым знакомым.

Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерийским огнем: первый десант добровольцев был произведен в Коктебеле, и делал его «Кагул», со всею командой которого я был дружен по Севастополю: так что их пер­вый визит был на мою террасу.

Через три дня после освобождения Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненного в большевизме, которому грозил расстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился-таки его освобождения. Этого мне не могут про­стить теперь феодосийцы, и я сейчас здесь живу с репу­тацией большевика, и на мои стихи смотрят как на боль­шевицкие.

Кстати: первое издание «Демонов глухонемых» рас­пространялось в Харькове большевицким «Центрагом», а теперь ростовский (добровольческий) «Осваг» взял у ме­ня несколько стихотворений из той же книги для распро­странения на летучках. Только в июле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу…

Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гроссману для одесских изданий. По­этому относительно моих стихотворений на обществен­ные темы спросите его, а я посылаю вам пока для «Юж­ного слова» два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольшие статьи: «Пути России» и «Самогон крови». Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряже­нии и неуверенности, одолею ли эту грандиозную тему. Он должен составить диптих с «Аввакумом».

Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа лич­ная, и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати, о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если «Южное слово» за стихи за­платит больше, я не откажусь.

Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цик­ле «Личины», стих. «Матрос», «Красногвардеец», «Спеку­лянт» и т. д.), и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.

Я еще до сих пор переполнен впечатлениями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пере­смотреть нею Россию во всех ее партиях, и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники… Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке…»

Это письмо было для меня последней вестью о нем.

Теперь уже давно нет его в живых. Ни революционе­ром, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно.

Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смысле большевицких злодеяний. Тюрьмы Че­ка были по всей России переполнены, — хватали кого по­пало, во всех подозревая контрреволюционеров, — каж­дую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей на темные улицы, стаскивали с них обувь, платья, кольца, кресты, делили меж собою. Гнали разутых, раздетых по ледяной земле, под зимним ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили, часто недобитых, в яму, кое-как заваливали землей… Кем надо было быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистиче­ски закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь Во­лошин бряцал:

 

Носят ведрами спелые гроздья,

Валят ягоды в глубокий ров…

Ах, не гроздья носят, юношей гонят

К черному точилу, давят вино!

 

Чего стоит одно это томное «ах!». Но он заливался еще слаще:

 

Вейте, вейте, снежные стихии,

Заметайте древние гроба!

 

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, но что ж поделаешь: ведь убийцы чекисты суть «снеж­ные, древние стихии»:

 

Верю в правоту верховных сил,

Расковавших древние стихии,

И из недр обугленной России

Говорю: «Ты прав, что так судил!»

Надо до алмазного закала

Прокалить всю толщу бытия,

Если ж дров в плавильне мало, —

Господи, вот плоть моя!

 

Страшней всего то, что это было не чудовище, а тол­стый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда «чер­ное точило», — или, не столь кудряво говоря, Чека на Ека­терининской площади, — весьма усердно «прокаляла толщу бытия», он часто читал мне стихи насчет то «снежной», то «обугленной» России, а тотчас после того свои перево­ды из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас гово­рил ему:

— Максимилиан Александрович, оставьте все это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он, несча­стный, голодный, сало, совсем забывши о своей пыл­кой готовности отдать свою плоть Господу в случае на­добности.

 

1930

Под Серпом и МолотомPermalink

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *