Куприн (1938)

КУПРИН

 

Это было давно — когда я только что узнал о его суще­ствовании, впервые увидал в «Русском богатстве» его имя, которое все тогда произносили с ударением на первом слоге, и этим ударением, как я видел это впоследствии, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по-звериному щурил глаза, и без того небольшие, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на последний слог:

— Я — Куприн и всякого прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую.

Сколько в нем было когда-то этого звериного — чего стоит одно обоняние, которым он отличался в необыкно­венной степени! И сколько татарского! Насчет многого, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москве, сперва в кадетском корпусе, потом в Алексан­дровском военном училище, недолгое время был офице­ром на русско-австрийской границе, а затем чем толь­ко не был! Изучал зубоврачебное дело, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводе, был землемером, актером, мелким журналистом… Кто был его отец? Ка­жется, военный врач, благодаря чему Александр Ива­нович и попал в кадетский корпус. Знаю еще, что он ра­но умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском «Вдовьем доме». Про нее знаю, что, по происхождению, она была княжна с татарской фамилией, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и в ресторанах, где садился так широко и важно, как пристало бы насто­ящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была поpa, когда издатели газет, журналов и сборников на лиха­чах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянны­ми собутыльниками, и униженно умоляли его взять тыся­чу, две тысячи рублей авансом за одно только обещание не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим шепотом: «Геть сию же минуту к чертовой матери!» — что робкие люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту са­мую плохую его пору, много было в нем и совсем дру­гого, столь же характерного для него: наряду с боль­шой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жало­стную форму, много наивности, простодушия, хотя по­рой и наигранного, много мальчишеской веселости и того милого однообразия, с которым он все изъяснялся в сво­ей простой любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Ду­рову, к Поддубному — и к Пушкину, к Толстому, — тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Врон­ского, о «прелестной, божественной Фру-Фру», — и еще к Киплингу. За последние годы критики не раз сравнива­ли его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, не­удачно, — Киплинг возвышался в некоторых своих вещах до подлинной гениальности, Киплинг был настолько ве­лик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем ро­де, что кого же можно с ним сравнить? Но что Куприн мог любить его, вполне естественно.

Я поставил на него ставку тотчас после его первого по­явления в «Русском богатстве» и потому с радостью услы­хал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым приехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоро­вым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его не застали, — «он, верно, купается», — сказали нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающего из воды невысокого, слегка полного и розового телом чело­века лет тридцати, стриженного каштановым ежиком, близоруко разглядывающего нас узкими глазами. «Куп­рин?» — «Да, а вы?» — Мы назвали себя, и он сразу просиял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: «Талантливая рука!»). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро, — в нем тогда веселости и добродушия было так много, что на всякий вопрос о нем, — кроме того, что касалось его семьи, его детства, — он отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой: «Откуда я сейчас? Из Киева… Служил в полку возле австрийской границы, потом полк бросил, хотя звание офицера считаю самым высоким… Жил и охотился в Полесье, — никто даже себе и предста­вить не может, что такое охота на глухарей перед рассве­том! Потом за гроши писал всякие гнусности для одной киевской газетки, ютился в трущобах среди самой по­следней сволочи… Что я пишу сейчас? Ровно ничего, — ни­чего не могу придумать, а положение ужасное — посмотрите, например: так разбились штиблеты, что в Одессу не в чем поехать… Слава богу, что милые Карышевы приюти­ли, а то бы хоть красть…»

В это чудесное лето, в южные теплые звездные ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к не­му, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для зара­ботка. «Да меня же никуда не примут», — жалостливо ску­лил он в ответ. «Но ведь вы уже печатались!» — «Да, а те­перь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут. — «Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей «Мира божьего», — ручаюсь, что там примут». — «Очень благода­рю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!» — «Вы знаете, например, солдат, — напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах и томится, скучает, вспоминает дерев­ню…» — «Но я же не знаю деревни!» — «Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе…» Так и написал он свою «Ночную смену», которую мы послали в «Мир божий», потом еще какой-то рассказик, который я немедленно отвез в Одессу, в «Одесские новости», — сам он почему-то «ужасно боялся», — и за который мне удалось тут же схватить для него двадцать пять рублей авансом. Он ждал меня на улице и, когда я выскочил к нему из редакции с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от сча­стья, потом побежал покупать себе «штиблеты», потом на лихаче помчал меня в приморский ресторан «Аркадию» угощать жареной скумбрией и белым бессарабским ви­ном… Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он мне во хмелю впоследствии:

— Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благоде­тельствовать, обувать меня, нищего, босого!

Странно вообще шла наша дружба в течение целых десятилетий: то бывал он со мной нежен, любовно назы­вал Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: «Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит. Одно ценю, ты пишешь отличным языком, а кроме того, отлично верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в го­ры?» Про хмельного я уж и не говорю: во хмелю, в кото­рый он впадал, несмотря на все свое удивительное здо­ровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, рав­но как и переменчивость настроений. Чем больше я узна­вал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здо­ровье, свои силы и способности с расточительностью не­вероятной, жил где попало и как попало с бесшабашно­стью человека, которому все трын-трава…

Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встре­чались в Одессе, и тут я видел, как он опускается все боль­ше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и никем не интересуется, кроме порто­вых рыбаков, цирковых борцов и клоунов… В эту пору он особенно часто говорил, что писателем он стал совершен­но случайно, хотя с великой страстью, даже сладостра­стием предавался при встречах со мной смакованию вся­ких острых художественных наблюдений и очень часто проявлял какие-то едкие душевные склонности — охоту, например, к издевательству над людьми. «Взять какого-нибудь болвана, — часто говорил он с упоением, взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми бесстыдными похвалами, вообще всячески «раз­вертеть» ее, — да что же может быть слаще этого?»

Потом в жизни его вдруг выступил резкий перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной сре­дой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом ко­торой я ввел его, стал хозяином «Мира божьего», потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложение ее дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все боль­ше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей но­вой вещью завоевывал себе все больший успех. В эту по­ру, он написал свои лучшие вещи: «Конокрад», «Болото», «Трус», «Река жизни», «Гамбринус»… Когда появился его «Поединок», слава его стала особенно велика…

Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, — самыми близкими со­седями, в одном и том же доме, — и он пил особенно мно­го, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше ше­сти месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, «молодцом во всех отно­шениях», как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Купри­на! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой ху­денький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, — такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причи­ной того, что за последние два года я не видел его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне бог — не в силах был видеть его в таком состоянии.

Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италии, и развернув газе­ту, подаренную мне вагонным проводником, я был пора­жен совершенно неожиданным для меня известием:

«Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…»

Никаких политических чувств по отношению к его «возвращению» я, конечно, не испытал. Он не уехал в Рос­сию, — его туда увезли, уже совсем больного, впавшего в младенчество. Я испытал только большую грусть при мыс­ли, что уже никогда не увижу его больше.

 

 

Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о време­ни его славы, вспоминаю его отношение к ней. Другие — Горький, Андреев, Шаляпин — жили в непрестанном упоении своими славами, в непрерывном чувствовании их не только на людях, на всяких публичных собраниях, но и в гостях, другу друга, в отдельных кабинетах ресторанов — сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей ком­пании и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми «Ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор…», А Куприн, даже в те годы, когда мало уступал в россий­ской славе Горькому, Андрееву, нес ее так, как будто ни­чего нового не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малейшего значения, дружит, не расстает­ся только с прежними и новыми друзьями и собутыльни­ками вроде пьяницы и босяка Маныча. Слава и деньги да­ли ему, казалось, одно — уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух сторон свою свечу, посылать к черту все и вся.

— Я не честолюбив, я самолюбив, — как-то сказал я ему по какому-то поводу.

— А я? — быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновению, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей ар­мейской скороговоркой: — Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбие не имею даже права. Я писателем стал слу­чайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться рассказишками, — вот и вся моя писательская история.

Он это часто повторял — «я стал писателем случайно». Это, конечно, неправда, опровергается его же собствен­ными автобиографическими признаниями в «Юнкерах». Но вот что правда — это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно чем попало, он кормился, между прочим, при какой-то киевской газетке не только жур­нальной работой, но и «рассказишками». Он мне гово­рил, что эти «рассказишки» он сбывал «за сущие гроши, но очень легко», а писал «на бегу, на лету, посвистывая» и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редак­тору и читателям. И с той же ловкостью он продолжал писать — уже не для киевской газетки, а для толстых журналов.

Я сказал: «по своей талантливости». Нужно сказать сильней — большой талантливости. Всем известно, в ка­кой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался всю свою последующую жизнь.

А что он читал? И где и когда? В своем автобиографиче­ском письме к критику Измайлову он говорит:

— Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знаний, ни научных, ни жи­тейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я на­кинулся на жизнь и книги…

Но надолго ли накинулся он на книги (если только прав­да, что «накинулся»)? Во всяком случае, слова «и до сей поры» — весьма сомнительны. Все его развитие, все об­разование совершалось тоже «на лету», давалось ему и усваивалось им по его способностям легко, следствием чего и вышло то, что в смысле — как бы это сказать? — ин­теллигентности, что ли, — уровень его произведений был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что даже удивительно, как он мог при этом писать, да еще нередко так ярко, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве.

Как он жил, каким он был в жизни, известно. И вот что замечательно: та разница, которая была между тем, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необык­новеннейшей «стихийности», «непосредственности» его произведений, о той «первичности переживаний, которы­ми они пленяют». Читаешь о нем и сейчас то же самое: «Помешали Куприну стать великим писателем только сти­хийность его дарований и истинно русская небережли­вость, слишком большое доверие к «нутру», в ущерб за­конченности и отделанности во всех смыслах… то, что он «не кончил консерватории», как говорили символисты о бытовиках… в своем творчестве Куприн, по самой приро­де своей, не-книжный человек, не вдохновлялся литера­турными сюжетами… Ни в нем, ни в его героях не было двойственности…» Все это требует больших оговорок. Точно ли не было двойственности в нем? Жил он действи­тельно «стихийно», «непосредственно», «по нутру» — тут ему и впрямь всякое море было по колено, тут он так не ценил ни своего тела, ни ума, ни сердца, ни своей репута­ции, что был и еще долго будет притчей во языцех. А ка­ким был как писатель? Нет, «консерваторию» он прохо­дил (это уже другое дело, какую именно). И в силу его та­лантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательстве, далеко не асе шло ему на пользу тут.

Это еще мелочи, — то, что немало было в его рассказах даже и средней поры его писательства таких пошлых выражений, как «шикарная женщина», «шикарный ресто­ран», «железный закон борьбы за существование», «его нежная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновений действительности с ее бурными, но суро­выми нуждами», «стройная, грациозная фигура Нины, ли­чико которой обрамляли пряди пепельных волос, неот­ступно носилась перед его умственным взором…» Это еще полбеды, — беда в том, что в талантливость Куприна вхо­дил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними. И выходило так: требуется что-нибудь подходящее для киевской газетки? пожалуйста, — в пять минут сделаю и, если нужно, не побрезгаю писать вро­де того, что «заходящее солнце косыми лучами освещало вершины дерев…»; надо писать рассказ для «Русского бо­гатства»? И за этим дело не постоит, — вот вам «Молох»:

«Заводской гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочего дня. Густой, хриплый звук, казалось, выходит из-под земли и расстилается по ее поверхности…»

Разве плохо для вступления в смысле литературности? Все честь честью — вплоть до пошлого ритма этих двух предложений, который едва ли уступит ритму фразы о за­ходящем солнце с его косыми лучами. Все как надо и даль­ше, есть все, что требуется по образцам данного времв1ш, и все, что полагается для рассказа о «Молохе»: «Неж­ная, почти женственная натура» болезненно-нервного ин­теллигента, инженера Боброва, который доходит на своей «страдальческой» службе капитализму до морфинизма, «акула» капитализма Квашнин, выдающий замуж за свое­го служащего, подлого карьериста, эту «стройную, грациозную» Нину, дочь другого заводского служащего и воз­любленную Боброва, с целью сделать ее своей любов­ницей, бунт доведенных до отчаяния голодом и холодом рабочих, пожар завода…

Я всегда помнил те многие большие достоинства, с которыми написаны его «Конокрады», «Болото», «На покое», «Лесная глушь», «Река жизни», «Трус», «Штабс-капитан Рыбников», «Гамбринус», чудесные рассказы о балаклавских рыбаках и даже «Поединок» или начало «Ямы», но всегда многое задевало меня даже и в этих рассказах. Вот, например, в «Реке жизни», предсмертное письмо застрелившегося в номерах «Сербия» студента. «Не я один погиб от моральной заразы… Все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины, насильственного почтения к старшим, безличности и безгласности. Будь же проклято это подлое время, время молчания и нищенства, это благоденственное и мирное житие под безмолвной сенью благочестивой реакции!» Это ли не «литература»? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь решил перечесть, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множе­ство моих давнишних карандашных отметок. Вот кое-что из того, что я отмечал:

— Это была страшная и захватывающая картина (кар­тина завода). Человеческий труд кипел здесь, как огром­ный и прочный механизм. Тысяча людей собралась сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному за­кону борьбы за существование, отдать свои силы, здо­ровье, ум и энергию за один только шаг вперед промыш­ленного прогресса… («Молох».)

— Весь противоположный угол избы занимала боль­шая печь, и с нее глядели, свесившись вниз, две детские головки с выгоревшими на солнце волосами… В углу, пе­ред образом, стоял пустой стол, и на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти стеклом. Студент присел около стола, и тотчас ему стало скучно и тяжело, как будто он пробыл здесь много, много часов в томительном и вынужденном бездействии…

— Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевер­нул чашку вверх дном, а оставшийся крошечный кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку…

— В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, беско­нечную жалобу…

— К чему эта жизнь? — говорил он (студент) со страст­ными слезами на глазах. — Кому нужно это жалкое, нече­ловеческое прозябание? Какой смысл в болезнях и смер­тях милых, ни в чем не повинных детей, у которых выса­сывает кровь уродливый болотный кошмар… («Болото».)

— Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчание… Он пронесся по лесу низко, над самой зем­лею, и стих… («Лесная глушь».)

— Он открывал глаза, и фантастические звуки превра­щались в простой скрип полозьев, в звон колокольчиков на дышле; и по-прежнему расстилались и налево и напра­во спящие белые поля, по-прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завя­занные в узел хвосты…

— Позвольте представиться: местный пристав и так сказать, громовержец, Ирисов, Павел Афиногенович… («Жидовка».)

Право, трудно было не отмечать все эти тысячу раз петые и перепетые, обязательно «свешивающиеся с печ­ки» детские головки, этот вечный огрызок сахару, муху, которая «точно повторяла докучную жалобу», чеховско­го студента из «Болота», тургеневский «странный звук, внезапно пронесшийся по лесу», толстовскую дремоту в санях («по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы…»), этого громовержца пристава, фамилия кото­рого уж непременно Ирисов или Гиацинтов, а отчество Афиногенович или Ардалионович — и опять это самое что ни на есть чеховское в «Мелюзге»: разговоры зате­рянных где-то в северных снегах учителя и фельдшера:

— Иногда учителю начинало казаться, что он, с тех пор как помнит себя, никуда не выезжал из Курши… что он только в забытой сказке или во сне слышал про дру­гую жизнь, где есть цветы, сердечные, вежливые люди, умные книги, женские нежные голоса и улыбки…

— Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо — приносить свою хоть самую малюсенькую пользу, — го­ворил учитель фельдшеру. — Я гляжу, например, на ка­кое-нибудь прекраснейшее здание, на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется бессмертным на веки вечные, я радуюсь его славе, и я совсем ему не завидую. Но ведь и незаметный каменщик, который то­же с любовью клал свой кирпич и обмазывал его изве­сткой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой — крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-ни­будь свободным и прекрасным…

В рассказе «Нарцисс» я отметил описание светского салона, какую-то баронессу и ее приятельницу Бэтси, — да, это уж неизбежно: Бэтси! — и грозовой вечер, — «в гу­стом, раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза», — и тот первый поцелуй влюбленных, который уже тысячу раз соединяли писатели с «надвигающейся грозой»… В «Яме» отметил то место, где «огоньки за­жглись в зеленых длинных египетских глазах глазах артистки», пение которой так потрясло девиц публичного дома, что даже сам автор воскликнул совершенно серьезно: «Тако­ва власть гения!»

Потом я стал читать дальше, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый рассказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается рассказом «На разъез­де». Содержание его таково: едут по железной дороге в одном и том же купе случайно встретившиеся в пу­ти какой-то молодой человек, молодая женщина, у кото­рой была «тоненькая, изящная фигурка и развевающиеся пепельные волосы», и ее муж, гнусный старик-чиновник, изображенный крайне ядовито: «Господин Яворский не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны, собственных ревматизмов и геморроев, и на жену смот­рел, как на благоприобретенную собственность…» Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную «собственность», ревнует ее к молодому человеку, гово­рит и ему грубости и тем самым еще более раздувает за­горевшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в конце концов и признаются друг другу на остановке на каком-то разъезде, где их поезд оказывается рядом с другим, встречным поездом, а признавшись, перебегают в этот поезд, решив бросить старика и соединиться навеки. Тут молодой человек страстно воскликнул: «Навсегда? На всю жизнь?» И молодая женщина «вместо ответа спрята­ла свое лицо у него на груди»…

Потом я перечитал то, что больше всего забыл: «Одино­чество», «Святую любовь», «Ночлег» и военные рассказы: «Ночная смена», «Поход», «Дознание», «Свадьба»… Пер­вые три рассказа опять оказались слабы: и по неубеди­тельности фабул, и по исполнению, — написаны под Мо­пассана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так умело… «У Веры Львовны вдруг явилось непреодолимое желание прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкого челове­ка, согреться его теплотой… То и дело легкие тучки набе­гали на светлый и круглый месяц и вдруг окрашивались причудливым золотым сиянием… Вера Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознание, прихо­дящее рано или поздно в голову каждого чуткого, вдумчи­вого человека, — на сознание той неумолимой, непрони­цаемой преграды, которая вечно стоит между двумя близ­кими людьми…» И в этом рассказе, как и в предыдущем, что ни слово, то пошлость. Но в военных рассказах дело пошло уже иначе, я все чаще стал внутренне восклицать: отлично! Тут опять все немножко не в меру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно «Свадьба», рассказ, не встав­ляющий, не в пример прочим названным, думать: «Ох, сколько тут Толстого и Чехова!» — рассказ очень жесто­кий, отдающий злым шаржем, но и блестящий. А когда я дошел до того, что принадлежит к поре высшего развития купринского таланта, к тому, что я выделил выше, — «Ко­нокрады», «Болото» и так далее, — я, читая, уже не мог ду­мать о недостатках этих рассказов, хотя в числе их есть и крупные: то дешевая идейность, желание не отстать от духа своего времени в смысле обличительности и граж­данского благородства, то заранее обдуманное намерение поразить драматической фабулой и почти свирепым реа­лизмом… Я уже не думал о недостатках, я только восхи­щался разнообразными достоинствами рассказов, тем, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повест­вований, его метким и без излишества щедрым языком…

Вот еще статья о нем — строки человека, долго и близ­ко его знавшего, известного критика Пильского:

— Куприн был откровенен, прям, быстр на ответы, в нем была радостная и открытая пылкость и бесхитрост­ность, теплая доброта ко всему окружающему… Време­нами его серо-синие глаза освещались чудесным светом, в них сияли и трепетали крылья таланта… Он до самых последних лет мечтал о совершенной независимости, о героической смелости, его восхищали времена «желез­ных времен, орлов и великанов»…

В этом дурном роде будут еще немало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Куприне «перво­бытного, звериного», сколько любви к природе, к лоша­дям, собакам, кошкам, птицам… В последнем есть, конеч­но, много правды, и я вовсе не хотел сказать, говоря о разнице между Куприным-писателем и Куприным-чело­веком, — таким, каким его характеризуют почти все, будто никак не проявлялся человек в писателе: конеч­но, все-таки проявлялся, и чем дальше, тем все больше. «Теплая доброта Куприна ко всему живущему» или, как говорит другой критик, «купринское благословение все­му миру», это тоже было. Однако надо помнить, что было только в последней поре жизни и творчества Куприна.

 

1938

Под Серпом и Молотом, , , , , , , , , , Permalink

Comments are closed.