Эртель (1929)

ЭРТЕЛЬ

 

Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем не­известен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников — Гаршина, Успенского, Короленко, Чехова? А ведь, в общем, он был не меньше их, — за исключением, конечно, Чехо­ва, — в некоторых отношениях даже больше.

Двадцать лет тому назад, в Москве, в чудесный мороз­ный день, я сидел в его кабинете, в залитой солнцем квар­тире на Воздвиженке, и, как всегда при встречах с ним, думал:

«Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности и мягкости, твер­дости и деликатности, породистого англичанина и воро­нежского прасола! Как все мило в нем и вокруг него: и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном английском ко­стюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснеж­ное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и ви­сячие русые усы, и голубые меланхолические глаза, и ян­тарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и весь этот кабинет, сверкающий солнцем, чи­стотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскатель­ном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с сал­фетками, писал с нелепейшими орфографическими ошиб­ками? »

В этой же самой квартире он вскоре и умер — от раз­рыва сердца.

Через год после того вышли в свет семь томов собра­ния его сочинений (рассказов, повестей и романов) и один том писем. К роману «Гарденины» было приложено предисловие Толстого. К письмам — его автобиография и статья Гершензона: «Мировоззрение Эртеля».

Толстой писал о «Гардениных», что, «начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не пе­речел некоторых мест по несколько раз». Он писал:

«Главное достоинство, кроме серьезного отношения к делу, кроме такого знания народного быта, какого я не знаю ни у одного писателя, — неподражаемое, не встре­чаемое нигде достоинство этого романа есть удивитель­ный по верности, красоте, разнообразию и силе народ­ный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у но­вых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он бесконечно разнообразен. Старик-дво­ровый говорит одним языком, мастеровой другим, моло­дой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным. У какого-то писателя высчитали количество употребляе­мых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, осо­бенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, силь­ных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых слов. И нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бы­вает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком…»

Это знание народа станет вполне понятно, когда про­смотришь автобиографию Эртеля.

— Я родился, — говорит он, — 7 июня 1855 года. Дед мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армию Наполеона и под Смоленском был взят в плен, a затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскоре перешел в православие, женился на крепостной девушке, приписался в воронежские ме­щане и всю последующую жизнь прожил управляющим в господских имениях. Эту же должность наследовал и отец мой, тоже женившийся на крепостной. Человек он был весьма мало образованный, но любил читать, — пре­имущественно исторические книги, — и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода фило­софии; к прекрасным чертам его характера нужно отне­сти большую доброту при наружной суровости, доволь­но чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трез­вость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусского крестьянина. Что до моей матери, неза­конной дочери одного задонского помещика, то, в проти­воположность отцу, она была не прочь и от чувствитель­ности, и даже мечтательного романтизма…

— Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатные буквы. Затем мой крест­ный, тот помещик Савельев, у которого отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себе в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого-то бульварного театра в Париже почти совсем не говори­ла по-русски, очень скучала и привязалась ко мне, как к игрушке, рядила меня, кормила лакомствами… Впрочем, все это длилось недолго. Отец поссорился с Савельевым, потерял место — и я был обращен в «первобытное состо­яние». Тогда мы почти год бедствовали на квартире у одного знакомого мужика, пока отец не снял в аренду хутор…

— Я пользовался совершенной свободой делать, что мне угодно: играть с деревенскими ребятами, читать когда и что захочу… Когда отец взялся «приучать меня к хозяй­ству», мне было тринадцать лет. Я в то время знал четыре арифметики, «Историю Наполеона», «Кощея Бессмертно­го», «Путешествие Пифагора», «Стеньку Разина» Косто­марова, второй том «Музея иностранной литературы», «Песни Кольцова», «Сочинения Пушкина», старинный конский лечебник, Священную историю с картинками, комедию Чадаева «Дон Педро Прокодурнате». Затем я са­моучкой выучился читать по-церковному и несколько раз перечитал «Киевский Патерик» и несколько книг Четьи-Минеи… Лет шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочинениями Дарвина «О происхождении человека» и книжками «Рус­ского слова», в которых я с огромным увлечением прочи­тал статьи Писарева…

— Отец сделал меня своим помощником по хозяйст­ву, но я настолько держался запанибрата с простым наро­дом, что иногда отец грозился меня бить за это и действи­тельно раза три бил… Я был свой человек в застольной, в конюшнях, в деревне «на улице», на посиделках, на свадь­бах, везде, где собирался молодой деревенский народ… Отец решил, наконец, что мои дружественные и фамиль­ярные отношения с деревней положительно мешают мне обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согла­сился на то, чтобы я искал себе должность где-нибудь в другом месте; и вскоре после того я занял должность кон­торщика в одном соседнем имении… Железную дорогу я увидал в первый раз, когда мне стало шестнадцать лет; Москву и Петербург — двадцати трех…

Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, «рвущегося к свету, к прогрессу»: новое зна­комство с новым чудаком-купцом, который «посреди грязи и пошлости торгового люда» был одержим истин­ной страстью к этому «прогрессу» и к чтению; знакомст­во с его дочерью, которая взялась руководить развитием молодого «дикаря» и с которой вскоре завязался «книж­ный роман», кончившийся свадьбой; затем попытка заве­сти свое хозяйство в арендованном на грошовое прида­ное жены именьице и крушении этой попытки, — «я, счи­тавшийся дельным хозяином в чужом богатом имении, оказался никуда не годным в своем маленьком», — и на­конец переезд в Петербург (благодаря случайному зна­комству с писателем Засодимским, как-то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее «передовых» представителей тогдашней лите­ратуры, жизни в такой бедности, что у молодого писате­ля вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким ув­лечением «передовыми» идеями, что пришлось даже по­сидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развития этого «дикаря», быстрота превращения его в настоящего куль­турного человека, его необычайный духовный и художе­ственный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремлений, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засо­димским, Златовратским. «Далее и в ту пору увлечения Засодимским, — говорит Эртель, — меня не покидала от­цовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувство­вал, что знаю жизнь лучше и глубже его особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его — этому помогали мои за­нятия хозяйством, деловые отношения с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлечением туманны­ми идеалами образованности, прогресса, свободы, равен­ства и братства…»

Этот-то «здравый смысл» (если уж употреблять столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в ли­тературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что «нельзя вообразить себе более резкого контраста, не­жели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенции восьмидесятых годов». Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень ко­роткое время более или менее типичной жизнью интелли­гента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно непохожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или за грани­цей, — он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяй­ству и почти до самого своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и бога­тейшими барскими имениями (одно время даже сразу не­сколькими, разбросанными в целых девяти губерниях, то есть «целым царством», как писал он мне однажды).

Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явлением «замечательным», что мировоззрение его «представляет собой чрезвычайно оригинальную и цен­ную систему идей». Сила мышления Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит «практическо­му разуму». Эртель был прежде всего человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явлений и действий. И вот этим-то и определялся характер его ми­ровоззрения.

Все это мировоззрение есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует? Вопрос об изначальной силе, движущей мир, и о конечной цели этого движения Эртель оставлял без рассмотрения.

Он, однако, не был рационалистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимого есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех расчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой бессмыс­ленностью.

Он думал, что жизнь резко распадается на явления двух родов: на зависящие исключительно от воли «Вели­кого Неизвестного, которого мы называем богом», то есть на такие, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящие от нашей воли и устрани­мые, по отношению к которым борьба уместна и необ­ходима.

Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществление ее, любил говорить: «В меру, друг, в меру!» — то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход истории. Безусловное понима­ние добра и зла и условное действие в осуществлении первого и в борьбе с последним — вот что нужно для вся­кой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедовал «умеренность и аккуратность»? Редко кто был менее уме­рен и аккуратен, чем он, вся жизнь которого была страст­ной неумеренностью, «вечным горением в делах душев­ных, общественных и житейских, страдальческими поиска­ми внешней и внутренней гармонии». Он сам нередко жаловался: «Все не удается восстановить в своей жизни равновесия… То, что видишь вокруг и что читаешь, до та­кой степени надрывает сердце жалостью к одним и гне­вом к другим, что просто беда…» И дальше (говоря о своем участии в помощи голодающим, которой он в начале девя­ностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственные дела и ока­зался в настоящей нищете): «Еще раз узнал, что могу, до самозабвения, до полнейшего упадка сил, увлекаться так называемой общественной деятельностью…»

Он сурово осуждал русскую интеллигенцию, и преж­де всего с практической точки зрения. Он говорил, что ее вечный протест, обусловленный только «нервическим раздражением» или «лирическим отношением к вещам», бессилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая-либо сущность, а только форма проявления, сущно­стью же всякой борьбы является личное религиозно-фи­лософское убеждение протестующего и затем — понима­ние исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, «который костью стал в горле господ Михайловских», без чего невозможна религиозная куль­тура личности, а второе — глубокая и серьезная культура и исторический такт. Он говорил: «Всякие «Забытые сло­ва» оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами… Несчастье нашего поко­ления заключается в том, что у него совершенно отсутст­вовал интерес к религии, к философии, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свобод­ная мысль… Людям, кроме политических форм и учреждений, нужен «дух», вера, истина, бог… Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра… О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он от­нюдь не менее горек, если проистекает от «Феденьки», а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы «Феденьки» на месте Победоносцевых! Что до нашего от­ношения к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кро­ме той нравственной нормы, которою вообще должны оп­ределяться отношения между людьми, то есть закона любви, установленного Христом…»

«Мне думается, — писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем которого он был во многом, — я думаю, что раздать имение нищим — не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знание, образованность, целый ряд ис­тинно хороших привычек, а это все большей частью тре­бует не одной головной передачи, а наследственной. От­давши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме имения, обладаю еще многим другим и этим многим должен де­литься с ближним, а не зарывать его в землю…»

Вообще безусловное понимание истины и условное осуществление ее — один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная прин­ципиальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществление истины. «Любить одинаково своего ребенка и чужого — противоестественно. Достаточно, если твое личное чувст­во не погашает в тебе справедливости, которая не позво­ляет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Нор­ма в той середине, где росток личной жизни цветет и зре­ет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему…»

Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и ши­роте сердца человек слишком рано — всего 52 лет от ро­ду. И перед смертью уже глубоко верил, что «смысл всех земных страданий открывается там». В отрочестве он пе­режил пору страстного религиозного чувства. Затем эти чувства сменились «сомнениями, попытками утвердить, на месте растущего неверия, веру в добро, в революцион­ные и народнические учения, в учение Толстого… Но не­изменно все перемешалось в моей натуре». Он во многом и навсегда остался «другом всяческих свобод» и вообще интеллигентом своего времени. И все-таки жизнь явля­лась ему «все в новом освещении». Добро? Но оказалось, что слово это «звучало слишком пусто» и что нужно было «хорошенько подумать над ним». Народничество? Но ока­залось, что «народнические грезы суть грезы, и больше ничего… Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью по­мощи всяческим крестьянским нуждам — это другое де­ло… Русскому народу и его интеллигенции, прежде вся­ких попыток осуществления «царства божия», предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт… Социализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обса­жены вишнями и вишни бывают целы? <…> Революция? Но к революции в смысле насилия я чувствую органиче­ское отвращение… <…> Ведь еще Герцен сказал, что иные вещи несравненно более жалко терять, нежели иных лю­дей… Толстой? Но всех загнать в Фиванду — значит оско­пить и обесцветить жизнь… Нельзя всем предписать зем­ледельческий труд, жестокое непротивление злу, самоот­речение до уничтожения личности… Сводить всю свою жизнь до роли «самаритянской» я не хочу… Не было бы тени — не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами…» Но идут годы — и что же говорит этот народолюбец? «Нет, никог­да еще я так не понимал некрасовского выражения «любя ненавидеть», как теперь, купаясь в аду подлинной, а не аб­страгированной народной действительности, в прелестях русского неправдоподобно жестокого быта… <…> Безве­рие? Но человек без религии существо жалкое и несчаст­ное… Золотые купола и благовест — форма великой сущ­ности, живущей в каждой человеческой душе…» И вот последние признания, незадолго до смерти:

«Страшные тайны бога недоступны моему рассудочно­му пониманию…»

«Верую, что смысл жизненных страданий и смерти от­кроется там…»

«Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешение всех мучительных за­гадок и тайн человеческого существования…»

 

1929

Под Серпом и Молотом, , , , , , , , , , Permalink

Comments are closed.