Горький (1936)

ГОРЬКИЙ

 

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горь­ким, — странной потому, что чуть ли не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действитель­ности ими не были, — начало это относится к 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни еди­ного личного повода, вдруг оказался для меня врагом, дол­го вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное:

— L'ecrivain Maxime Gorki est decede… Alexis Pechkoff connu en litterature sous le nom Gorki, etait ne en 1868 a Nijni-Novgorod d'une famille du cosaques…[1]

Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак… Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозг­ласившие его величайшим гением, издающие его несмет­ные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько лет мировой славы, совершенно беспри­мерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только полити­ческих, но и весьма многих других обстоятельств, — на­пример, полной неосведомленности публики в его биогра­фии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о соколе», — песня о том, как совершенно неизвестно зачем «высоко в горы вполз уж и лег там» а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все по­вторяют: «босяк, поднялся со дна моря народного…» Но никто не знает довольно знаменательных строк, напеча­танных в словаре Брокгауза: «Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конто­ры; мать — дочь богатого купца красильщика…» Дальней­шее — никому в точности не ведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: «Грамоте — учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у пова­ра Смурого, человека сказочной силы, грубости и — неж­ности…» Чего стоит один этот сусальный вечный Горьковский образ! «Смурый привил мне, дотоле люто ненави­девшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом «Искра», Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубоч­ную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учить­ся, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствии чего и поступил в крендельное заве­дение. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю, и, прохворав, сколь­ко полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию ябло­ками… В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не бе­рут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, одна­ко же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции со­всем не на своем месте и ушел бродить по югу России…» В 82-м году Горький напечатал в газете «Кавказ» свой первый рассказ «Макар Чудра», который начинается на редкость пошло: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны… Мгла осен­ней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась мас­сивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потя­гивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: «Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!» Ачерез три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и «Макаром Чудрой» и последующими со­зданиями горьковского пера: «Емельян Пиляй», «Дед Ар­хип и Ленька»… Уже славился Горький и сатирами — например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», — был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в «Самарской Газете»), подписываясь так: «Иегудиил Хламида». Но вот появился «Челкаш»…

Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем; в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писа­тель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий де­тина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими по­лями и с пудовой суковатой дубинкой в руке…» А позна­комились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, — иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький». Знакомлюсь, гляжу и убеж­даюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и тол­стым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая раз­ноцветными шелками по подолу и вороту. Только не де­тина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивы­ми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплю­ет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стара­ясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героиче­скими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобыт­ными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скуч­ный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообра­зию гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполним, — а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горь­кий все говорил и говорил…

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхи­щением мною:

— Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и по­ехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с тол­стым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шел­ка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

— Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой са­мой женщине… Подарок везу…

Теперь это был совсем другой человек, чем на набе­режной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скром­ный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с ге­роической грубостью, а каким-то все время как бы изви­няющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае с одинако­вым удовольствием, одинаково неустанно, — впослед­ствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились дру­гие его черты, которые я неизменно видел впоследст­вии много лет. Первая черта была та, что на людях он бы­вал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, — на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важ­ное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, го­ворил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидатель­но, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ому людей, он становился мил, как-то наивно ра­достен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни риз он говорил мне впоследствии, начал он гово­рить еще тогда, в Ялте:

— Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследствен­ность высокого художественного искусства русской ли­тературы. Наш брат, писатель для нового читателя, дол­жен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее все­ми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!

Несомненно, была и тут игра, было и то самоуниже­ние, которое паче гордости. Но была и искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?

Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, — пусть простят мне это слово, — воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, — я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, приятно жал ее, целовался мягкими губами креп­ко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезь­яны — кожа лба и брови все лезли вверх, к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто кло­унское, очень живое, очень комическое, — то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его де­тстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за нож­ки и до радостного визга доводил скачкой по комнате.

Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъ­ема русской революционности, мало того, что Горький так отвечал этой революционности: в ту пору шла еще страст­ная борьба между «народниками» и недавно появившими­ся марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революцион­ных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас дела­лось всероссийским событием. И он все менялся и менял­ся и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом «Новая Жизнь», на­чинал издательство «Знание»… Он уже писал для художе­ственного театра, артистке Книппер делал на своих книгах такие, например, посвящения:

— Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скиталь­ца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастлив­ца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело ви­деть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько на­роду, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестествен­нее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хму­рился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, ку­рил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпи­вал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразли­чием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица, и упи­ваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляя в свое обращение к нему его имя:

— Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…

Все молодое уже исчезло в нем — с ним это случилось очень быстро, — цвет лица у него стал грубее и темнее, су­ше, усы гуще и больше, — его уже называли унтером, на лице появилось много морщин, во взгляде — что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без вос­торгов которой он просто жить не мог) часто грубил.

На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, — сама Ермолова и уже старая в ту пору: по­дошла к нему и поднесла ему подарок — чудесный портсигарчик из китового уса. Она так смутилась, так растерялась, — так покраснела, что у нее слезы из глаз выступили:

— Вот Максим Алексеевич… Алексей Максимович… Вот я… вам…

Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пе­пельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее.

— Я хотела выразить вам, Алексей Максимович…

Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привыч­ке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, гу­сто проворчал, как будто про себя, стих из «Книги Иова»:

— «Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не бу­дешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог про­глотить я?»

А что если бы его «отпустили»?

Ходил он теперь всегда в темной блузе, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в кото­рые вправлял черные штаны. Всем известно, как, подра­жая ему в «народности» одежды, Андреев, Скиталец и прочие «Подмаксимки» тоже стали носить сапоги с голе­нищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.

Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале «Новая Жизнь», потом стал издавать свои первые книги в его издательстве «Знание», участвовал в «Сборниках Знания». Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, — больше всего из-за марки «Знания», — тоже не плохо. «Знание» сильно повы­сило писательские гонорары. Мы получали в «Сборниках Знания» кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он — 1000 рублей: большие деньги он всегда лю­бил. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные кам­ни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и ви­но пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно).

Я всегда дивился — как это его на все хватает: изо дня в день на людях, — то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, — говорит порой не умолкая, целыми ча­сами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов — и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полу­интеллигент, начетчик!

Всегда говорили о его редком знании России. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, «бродил по югу России». Когда я его узнал, он уже нигде не бродил. Никогда и нигде не бродил он и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге… в 1905 году, после московского декабрьского восстания, эмигрировал через Финляндию за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри, — до 1914 года. Тут, вернувшись в Россию, он крепко осел в Петербурге… Дальнейшее из­вестно.

Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, прове­ли там целых три зимы. В это время мы с Горьким встре­чались каждый день, чуть не все вечера проводили вме­сте, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне.

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним на­всегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с «культурным» призывом о какой-то «Ака­демии свободных наук», потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: «Товарищи, среди нас та­кие-то…» Собрание очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан «Медведь». Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал…

 

Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павлов­ны, и она сказала мне по телефону: «Алексей Максимович хочет поговорить с вами». Я ответил, что говорить нам те­перь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсег­да кончеными.

 

1936



[1] Скончался писатель Максим Горький… Алексей Пешков, известный в литературе под именем Горького, родился в 1868 году в Нижнем Новгороде в казачьей семье… (франц.).

 

 

Под Серпом и МолотомPermalink

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *