Третий Толстой (1949)

«ТРЕТИЙ ТОЛСТОЙ»

 

«Третий Толстой» — так нередко называют в Москве недавно умершего там автора романов «Петр Первый», «Хождение по мукам», многих комедий, повестей и рас­сказов, известного под именем графа Алексея Николае­вича Толстого: называют так потому, что были в русской литературе еще два Толстых — граф Алексей Константи­нович Толстой, поэт и автор романа из времен царя Ива­на Грозного «Князь Серебряный», и граф Лев Николае­вич Толстой. Я довольно близко знал этого Третьего Тол­стого в России и в эмиграции. Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен со­четанием в нем редкой личной безнравственности (ни чуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции[1], безнравственности его крупнейших сорат­ников на поприще служения советскому Кремлю) с ред­кой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «советской» России, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценариев о Распутине, об интимной жизни убиенных царя и царицы, написал вообще не мало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым. Что до большевиков, то они чрезвычайно гордятся им не только как самым круп­ным «советским» писателем, но еще и тем, что был он все-таки граф, да еще Толстой. Недаром «сам» Молотов сказал на каком-то «Чрезвычайном восьмом съезде Со­ветов»:

«Товарищи! Передо мной выступал здесь всем извест­ный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!»

Последние слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской».

В эмиграции, говоря о нем, часто наминали его то пре­небрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все набавлялись им: он был веселый, ин­тересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откро­венности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспеч­ным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у бога­тых людей, которых за глаза называл сволочью, и все зна­ли это и все-таки прощали ему: что ж, мол, взять с Алеш­ки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в слу­чаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — постоянно иг­рал какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь «салоне», сюсю­кал, как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, кря­кал, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедал­ся, по его собственному выражению, до безобразия, но проснувшись, на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный.

Был ли он действительно графом Толстым? Большеви­ки народ хитрый, они дают сведения о его родословной двусмысленно, неопределенно, — например, так:

«А. Н. Толстой родился в 1883 году, в бывшей Самар­ской губернии, и детство провел в небольшом имении вто­рого мужа его матери, Алексея Бострома, Который был образованным человеком и материалистом…»

Тут без хитрости сказано только одно: «родился в 1883 году, в бывшей Самарской губернии…» Но где именно? В имении графа Николая Толстого или Бострома? Об этом ни слова, говорится только о том, где прошло его детство. Кроме того, полным молчанием обходится всегда граф Николай Толстой, так, точно он и не существовал на свете: полная неизвестность, что за человек он был, где жил, чем занимался, виделся ли когда-нибудь хоть раз в жизни с тем, кто весь свой век носил его имя, а от его титула отрекся только тогда, когда возвратился из эмиграции в Росси. Сам он за все годы нашего с ним приятельства и при той откровенности, которую он так часто проявлял по отношению ко мне, тоже никогда, ни единым звуком не обмолвился о графе Николае Толстом… За всем тем касаюсь я его родословной только по той причине, что, до своего возвращения в Россию, он постоянно козырял своим титулом, спекулировал им и в литературе и в жизни. Страсть ко всяческим житейским благам и к приобретению их настолько велика была у него, что возвратившись в Россию, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас принялся не только за писание гнусных сценариев, но и за сочинения на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал «в долг» в эмиграции, и за нелепейшие измышления о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русские белогвардейцы.

Совершенно правильны, вероятно,  сведения о том, когда он родился и где прошло его детство. Но что было дальше? По свидетельству его советских биографий, снабженных его собственными автобиографическими показаниями, было вот что:

«В 1905 году, во время первой русской революции, Толстой писал революционные стихи. В следующем году, когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нет…»

Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революци­онные стихи — и вдруг выпустил всего через год после того и как раз тогда, «когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь», нечто столь неподходя­щее ко времени, «декадентскую книжку стихов», кото­рую потом будто бы стал скупать и жечь!

Однако даже и такие биографические сведения ничто перед тем, что следует дольше:

«Первая мировая война поставила перед Толстым мас­су новых вопросов и мучительных загадок…»

Поистине только в Москве можно лгать так глупо! Толстой — и «масса» вопросов, да еще «новых»! Значит, и прежде осаждала его, несчастного, «масса» каких-то вопросов. А тут явились еще и новые, а кроме того, и «мучительные загадки». Лично я не раз бывал свидете­лем того, как мучили его вопросы и загадки, где бы, у кого бы сорвать еще что-нибудь «в долг» на портного, на обед в ресторане, на плату за квартиру; но иных что-то не помню.

«В великую Октябрьскую революцию Толстой расте­рялся… Уехал в Одессу, зиму прожил там. Весною 1919 г. уехал в Париж. О жизни в эмиграции он сам на­писал в своей автобиографии так: «Это был самый тяже­лый период в моей жизни…» В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вер­нувшись на родину, написал ряд произведений о белых эмигрантах, о совершенном одичании белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже… Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары бе­логвардейских расстрелов и расправ… Он писал на роди­не еще и сатирические картины нравов капиталистиче­ской Америки, о которых гениально писал и великий со­ветский поэт Маяковский…»

Где все это напечатано? И на потеху кому? Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесяч­ных журналов, в журнале «Новый Мир», где сотруднича­ют знатнейшие советские писатели. И вот сидишь в Пари­же и читаешь: «Совершенное одичание белогвардейцев… Кошмары белогвардейских расправ и расстрелов…» Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы боль­ше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого расстреливали? И почему французское правительст­во смотрело сквозь пальцы на эти парижские кошмары? Довольно странно и «предсмертное» веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно, был все-таки очарован им некоторое время: странно пото­му, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался, и от белогвардейских кошмаров решил бе­жать в Россию, где теперь никакие сатрапы не превраща­ют ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправ­ляется, никого не расстреливают, а Париж все еще суще­ствует, не вымер, несмотря на свое «предсмертное» веселье во времена пребывания в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерического разврата в веселье и роскоши: так по крайней мере утверждает некто Юрий Жуков, парижский корреспондент Москвы, напечатав­ший в другом московском ежемесячнике, в журнале «Ок­тябрь», статью под заглавием «На западе после войны»: этот Жуков сообщает, что по Большим парижским буль­варам то и дело проходят францисканские монахи, от ко­торых на километр разит самыми дорогими духами, и с ут­ра до вечера «фланируют завитые и напомаженные моло­дые люди и дамы в самых умопомрачительных нарядах». Этот Жуков и про меня зачем-то солгал: будто я «малень­кий, сухонький, со скрипучим голосом и с лицом рафини­рованного эстета». Когда-то в России говорили: «Врет как сивый мерин». Далекие наивные времена! Теперь, после тридцатилетнего, неустанного, ежедневного упражнения «Советов» во лжи, даже самый жалкий советский Жуков сто очков дает вперед любому сивому мерину! Сам Тол­стой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобиогра­фию, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время «первой русской революции» и первой мировой войны «массу» всяческих душевных и умственных терзаний, и о том, как он растерялся и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж… Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть, иногда и с надрывом, но, думаю, яв­но актерским, не доводя себя до той истерической «иск­ренности лжи», с какой весь свой век чуть ли ни рыдал Горький.

Я познакомился с Толстым как раз в те годы, о кото­рых (скорбя по случаю провала «первой революции») так трагически декламировал Блок: «Мы — дети страшных лет России — забыть не можем ничего!» — в годы между этой первой революцией и первой мировой войной. Я ре­дактировал тогда беллетристику в журнале «Северное сияние», который затеяла некая общественная деятель­ница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцию этого журнала явился однажды рослый и довольно кра­сивый молодой человек, церемонно представился мне («граф Алексей Толстой») и предложил для напечатания свою рукопись под заглавием «Сорочьи сказки», ряд ко­ротеньких и очень ловко сделанных «в русском стиле», бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, они были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда от­личались все писания Толстого). Я с тех пор заинтере­совался им, прочел его «декадентскую книжку стихов», будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочие его писания. Тут-то мне и открылось впервые, как разнообразны были они, — как с самого начала свое­го писательства проявил он великое умение поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и об­стоятельств. Революционных стихов его я никогда не чи­тал, ничего не слыхал о них и от самого Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь «первой революции», да скоро бросил — то ли потому, что уже слишком скучен показался ему этот род, то ли по той простой причине, что эта революция довольно скоро провалилась, хотя и успели русские мужички-«богоносцы» сжечь и разграбить множество дворянских поместий. Что до «декадентской» его книжки, то я ее читал и, насколько помню, ничего декадентского в ней не нашел; сочиняя ее, он тоже следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочного рус­ского. За этой книжкой последовали его рассказы из дворянского быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитые (да и не на­рочитые) нелепости. Кажется, в те годы написал он и несколько комедий, приспособленных к провинциаль­ным вкусам и потому очень выигрышных. Он, повторяю, приспособлялся очень находчиво. Он даже свой роман «Хождение по мукам», начатый печатанием в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствии, то есть возвратясь в Россию, к большевицким требованиям, что все «белые» герои и героини романа вполне разочаровались в своих преж­них чувствах и поступках и стали заядлыми «красны­ми». Известно, кроме того, что такое, например, его ро­ман «Хлеб», написанный для прославления Сталина, за­тем фантастическая чепуха о каком-то матросе, который попал почему-то на Марс и тотчас установил там комму­ну, затем пасквильная повесть о парижских «акулах ка­питализма» из русских эмигрантов, владельцев нефти, под заглавием «Черное золото»… Что такое его «Сатири­ческие картины нравов капиталистической Америки», я не знаю. Никогда не бывши в Америке, он, должно быть, осведомился об этих нравах у таких знатоков Америки, как Горький, Маяковский… Горький съездил в Америку еще в 1906 году и с присущей ему дубовой высокопар­ностью и мерзким безвкусием назвал Нью-Йорк «Горо­дом Желтого Дьявола», то есть золота, будто бы бывшего всегда ненавистным ему, Горькому. Горький дал такую картину этого будто бы «дьявольского города»:

«Это — город, это — Нью-Йорк. Издали город кажет­ся огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдаю­щий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа. Улицы его — это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дороги — ог­ромные черви; локомотивы — жирные утки…»

После нашего знакомства в «Северном сиянии» я не встречался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тро­пических, то жил в деревне, а в Москве и в Петербурге бывал мало и редко. Но вот однажды Толстой неожидан­но нанес нам визит в той московской гостинице, где мы останавливались, вместе с молодой черноглазой женщи­ной типа восточных красавиц, Соней Дымшиц[2], как назы­вали ее все, а сам Толстой неизменно так: «Моя жена, графиня Толстая». Дымшиц была одета изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинции: в цилиндре и в огромной медвежьей шубе. Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, рас­кланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обра­тился к графу.

— Очень рад возобновлению нашего знакомства, вхо­дите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу…

И он небрежно пробормотал в ответ:

— Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…

И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной до­вольно скорого нашего приятельства; граф был человек ума насмешливого, юмористического, наделенный чрез­вычайно живой наблюдательностью, поймал, вероятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружил­ся с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне:

— Я эту наследственность за грош купил по случаю, ее мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех!

Говоря вообще о важности одежды, он морщился, по­глядывая на меня:

— Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысле житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и сле­довало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длин­ные усы, носить длинный сюртук, в талию, рубашки гол­ландского полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом черного шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудес­ные ногти, украсить указательный палец правой руки ка­ким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькие га­ванские сигаретки, а не пошлые папиросы… Это мошенни­чество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, чет­вертый — будто бы бывший босяк… И все наряжены: Маяковский носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддевки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!

Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новин­ском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квар­тире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бор­мотал гостям: «Да, все фамильный хлам», — а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!»

Так с самого начала захвата большевиками власти в октябре семнадцатого года были мы с ним в мирных при­ятельских отношениях, но потом два раза поссорились. Жить стало уже очень трудно, начинался голод, питаться мало-мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их — подлостью. И вот объя­вилась в каком-то кабаке какая-то «Музыкальная таба­керка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобие коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковский, Брюсов и прочие) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные, про­износя все заборные слова полностью. Толстой осмелил­ся предложить читать и мне, я обиделся, и мы поруга­лись. А затем появилось в печати произведение Блока «Двенадцать». Блок, как стало известно впоследствии, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до «февральской революции» так:

«Мятеж лиловых миров стихает. Скрипки, хвалившие призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в раз­реженном воздухе горький запах миндаля. В лиловом су­мраке необъятного мира качается огромный катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминаю­щим то, которое сквозило среди небесных роз…»

И еще так, столь же дьявольски поэтично:

«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые ми­ры первой революции захватили нас и вовлекли в водо­ворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пу­стота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять нале­тевший шквал — цвета и запаха определить не могу».

Этот шквал и был февральской революцией, и тут даже и для Блока все-таки опеределились вскоре цвет и запах нового шквала, хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркого зрения и обоняния. Тут царский период русской истории кончился (при доброй помощи солдат пе­тербургского гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, все цар­ские министры были арестованы, посажены в Петро­павловскую крепость, и Временное Правительство по­чему-то пригласило Блока в «Чрезвычайную Комиссию» по расследованию деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, — сумму в то вре­мя еще значительную, — стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем днев­нике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали. А затем произошла «Великая октябрьская революция», большевики посадили в ту же крепость уже министров Временного Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарского, после чего написал брошюру «Интеллиген­ция и Революция», стал требовать: «Слушайте, слушайте музыку революции!» и сочинил «Двенадцать», написав и своем дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял «Двенадцать» как бы в трансе, «все вре­мя слыша какие-то шумы — шумы падения старого мира». Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора «Двенадцати», пошел и я на это собрание. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведе­ния, которое почему-то напивали поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, во­царилось сперва благоговейное молчание, потом послы­шались негромкие восклицания: «Изумительно! Замеча­тельно!» Я взял текст «Двенадцати» и, перелистывая его, сказал приблизительно так:

— Господа, вы знаете, что происходит в России на по­зор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем бессмысленным зверствам, которые творит русский на­род с начала февраля прошлого года, с февральской рево­люции, которую все еще называют совершенно бесстыд­но «бескровной». Число убитых и замученных людей, поч­ти сплошь ни в чем не повинных, достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень; солдаты, все еще бегу­щие с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабо­чие и всякие прочие революционеры в городах. Солдаты, еще в прошлом году поднимавшие на штыки офицеров, все еще продолжают убийства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужи­ков, по пути разрушают все, что можно, убивают желез­нодорожных служащих, начальников станций, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет… Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромив­ши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для по­техи перья с живых павлинов и пустили их, окровавлен­ных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными крика­ми куда попало. В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии[3] и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скот­ный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нее. А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный Н., — я назвал точно его фамилию, — и говорит, что в Симферополе рабочие и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьем сожгли в паровоз­ной топке какого-то старенького отставного военного. Не странно ли вам, что в такие дни Блок кричит на нас:

«Слушайте, слушайте музыку революции!» и сочиняет «Двенадцать», а в своей брошюре «Интеллигенция и Рево­люция» уверяет нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: «В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целые столетия водкой торговал, икая». Что до «Две­надцати», то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в просто­те, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опош­лить. Но вот после великого множества нарочито загадоч­ных, почти сплошь совершенно никому непонятных, лите­ратурно выдуманных символических, мистических сти­хов, он написал наконец нечто уж слишком понятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоский трюк: он берет зимний вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым догола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все ее деяния святы разгульным разрушением прежней России и что впереди нее идет Сам Христос, что это Его апостолы:

 

Товарищ, винтовку держи не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь,

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую!

 

Почему Святая Русь оказалась у Блока избяной да еще и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лю­тые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением «грабить награбленное». И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собранием, ко­торое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над «буржуем», над обывателем, над свя­щенником:

 

От здания к зданию

На канате — плакат:

«Вся власть Учредительному Собранию!»

А вот и он долгополый —

Что нынче невеселый,

Товарищ поп?

Вон барыня в каракуле —

Поскользнулась

И — бац — растянулась!

 

«Двенадцать» есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И все это прежде всего чертовски скучно бесконечной болтли­востью и однообразием все одного и того же разнообра­зия, надоедает несметным ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, трата-та, трахтахтах… Блок задумал воспроизвести народный язык, народные чувства, но вышло нечто совершенно лу­бочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное:

 

Буржуй на перекрестке

В воротник упрятал нос…

Стоит буржуй, как пес голодный,

Стоит безмолвный, как вопрос,

И старый мир, как пес безродный,

Стоит за ним, поджавши хвост…

Свобода, свобода,

Ээ, эх, без креста!

Тратата!

А Ванька с Катькой в кабаке,

У ей керенки есть в чулке!

Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,

Мою попробуй поцелуй!

Катька с Ванькой занята —

Чем, чем занята?

Снег крутит, лихач кричит,

Ванька с Катькою летит —

Елекстрический фонарик

На оглобельках…

Ах, ах, пади!

 

Это ли не народный язык? «Е л е к с т р и ч е с к и й»! Пoпробуй-ка произнести! И совершенно смехотворная неж­ность к оглоблям, — «оглобельки», — очевидно, тоже на­родная. А дальше нечто еще более народное:

 

Ах ты Катя, моя Катя,

Толстоморденькая!

Гетры серые носила,

Шоколад Миньон жрала,

С юнкерьем гулять холила,

С солдатьем теперь пошла?

 

История с этой Катькой кончается убийством ее и ис­терическим раскаянием убийцы, какого-то Петрухи, то­варища какого-то Андрюхи:

 

Опять навстречу несется вскачь,

Летит, вопит, орет лихач…

Стой, стой! Андрюха, помогай,

Петруха, сзади забегай!

Трахтахтахтах!

Что, Катька, рада? — Ни гугу!

Лежи ты, падаль, на снегу!

Эх, ах.

Позабавиться не грех!

Ты лети, буржуй, воробышком,

Выпью кровушку

За зазнобушку.

Чернобровушку!

И опять идут двенадцать,

За плечами ружьеца,

Лишь у бедного убийцы

Не видать совсем лица!

 

Бедный убийца, один из двенадцати Христовых апос­толов, которые идут совершенно неизвестно куда и зачем, и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревет, рыдает, раскаивается, — ведь уж так всег­да полагается, давно известно, до чего русская преступ­ная душа любит раскаиваться:

 

Ох, товарищи родные,

Эту девку я любил.

Ночки черные, хмельные,

С этой девкой проводил!

 

«Ты лети, буржуй, воробышком», — опять буржуй и уж совсем ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был вино­ват в том, что Катька была с Ванькой занята, — а дальше коровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черные, хмельные — от этого то заборного, то сусального русско­го стиля с несметными восклицательными знаками начи­нает уже тошнить, но Блок не унимается:

 

Из-за удали бедовой

В огневых ее очах,

Из-за родинки пунцовой

Возле правого плеча,

Загубил я, бестолковый

Загубил я сгоряча…

Ах!

 

В этой архирусской трагедии не совсем ладно одно: сочетание толстой морды Катеньки с «бедовой удалью ее огневых очей». По-моему, очень мало идут огневые очи к толстой морде. Не совсем кстати и «пунцовая родин­ка», — ведь не такой уж изысканный ценитель женских прелестей был Петруха!

А «под занавес» Блок дурачит публику уж совсем га­лиматьей, сказал я в заключение. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел «паль­нуть в Святую Русь» и «пальнул» в Катьку, так что исто­рия с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным со­держанием «Двенадцати». Блок опомнился только под конец своей «поэмы» и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять «державный шаг» и какой-то голодный пес — опять пес! — и патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих ско­тов, грабителей и убийц:

 

Так идут державным шагом –

Позади — голодный пес,

Впереди — с кровавым флагом,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз –

Впереди — Иисус Христос!

 

Как ни вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, которого Мефистофель привел в Кухню Ведьм:

 

Кого тут ведьма за нос водит?

Как будто хором чушь городит

Сто сорок тысяч дураков!

 

Вот тогда и закатил мне скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на ме­ня, как театрально завопил, что он никогда не простит мне моей речи о Блоке, что он, Толстой, — большевик до глубины души, а я ретроград, контрреволюционер и т. д.

Довольно странно было и другое знаменитое произве­дение Блока о русском народе под заглавием «Скифы», написанное («созданное», как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после «Двенадцати». Сколько было противоречивых любовных воплей Блока: «О, Русь моя, жена моя», и олеографического «узорного платка до бро­вей»! Но вот наконец весь русский народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азиатом «с раскосыми и жадными очами». Тут, обращаясь к европейцам, Блок го­ворит от имени России не менее заносчиво, чем говорил от ее имени, например, Есенин («кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги»), и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма по­могшей «скифам» спастись от Гитлера:

 

Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы.

Попробуйте сразиться с нами!

Да, скифы мы! Да, азиаты — мы

С раскосыми и жадными очами!

Вы сотни лет глядели на Восток,

Копя и плавя наши перла,

И вы, глумясь, считали только срок,

Когда наставить пушек жерла!

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из нас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

Которая и жжет и губит.

Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет,

И душный, смертный, плоти запах…

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах?

Привыкли мы, хватая под узцы

Играющих коней ретивых,

Ломать коням тяжелые крестцы

И усмирять рабынь строптивых…

 

В этих комических угрозах, в этой литературщине, ко­торой я привожу лишь часть, есть, конечно, совсем непо­нятное, что значит, например, «копя и плавя наши пер­ла»? Вес остальное что ни слово, то золото: тьмы азиатов, раскосые и жадные очи, вкус и смертный запах плоти, тяжелые, нежные лапы, хрустящие людские скелеты и даже ломаемые конские крестцы, хотя ломать их за иг­ривость копей есть дело не только злое и глупое, но и со­вершенно невозможное физически, так что уж никак нельзя понять, почему именно «привыкли мы» к этому. «Скифы» — грубая подделка под Пушкина («Клеветни­кам России»). Не оригинально и самохвальство «Скифов»: это ведь наше исконное: «Шапками закидаем!» (иначе говоря: нас тьмы, и тьмы, и тьмы). Но что всего за­мечательнее, так это то, что как раз во время создания «Скифов» уже окончательно и столь позорно, как никогда за все существование России, развалилась вся рус­ская армия, защищавшая ее от немцев, и поистине «тьмы и тьмы скифов», будто бы столь грозных и могучих, — «Попробуйте сразиться с нами!» — удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подпи­сан большевиками в Брест-Литовске знаменитый «похаб­ный мир»…

Мы с женой в конце мая того года уехали из Москвы в Одессу довольно законно[4]: за год до февральской ре­волюции я оказал большую услугу некоему приват-до­центу Фриче, литератору, читавшему где-то лекции, яро­му социал-демократу, спас его ходатайством перед мос­ковским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольные революционные брошюрки, и вот, при боль­шевиках, этот Фриче стал кем-то вроде министра ино­странных дел, и я, явившись однажды к нему, потребо­вал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы (до станции Орша, за которой находились области оккупированные), и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в ка­ком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы, — навсегда, как оказалось, — и какое это было все-таки ужасное путешествие! Поезд шел с вооруженной охраной, — на случай нападения на него последних удиравших с фронта скифов — по ночам проходил в темноте и весь затемненный станции, и что только было на вокзалах этих, залитых рвотой и нечисто­тами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными вопля­ми и песнями, то есть «музыкой революции»!

В тот год власть большевиков простиралась еще на не­большую часть России, все остальное было или свободно или занято немцами, австрийцами, и с их согласия и при их поддержке управлялось самостоятельно. В тот год уже шло великое бегство из Великороссии людей всех чинов и званий, всякого пола и возраста — всякий, кто мог, бежал в еще свободную и неголодающую Россию. И вот оказался через некоторое время и Толстой в числе бежавших. В августе приехала в Одессу его вторая жена, поэтесса Наташа Крандиевская, с двумя детьми, потом появился и он сам. Туг он встретился со мной как ни в чем ни бывало и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я еще и не знал в нем:

— Вы не поверите, — кричал он, — до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле, вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собрании по поводу идиотских «Двенадцати» и потом все время подличал только потому, что уже давно решил уд­рать и при том как можно удобнее и выгоднее. Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский парод, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших, бородатых мужиков на­счет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и са­мого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, пого­ди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свиде­тель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть гла­за Ленину или Троцкому, попадись они мне, — вот как му­жики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!

Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой вла­стей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожи­ли в Одессе все-таки более или менее сносно, кое-что продавали разным то и дело возникавшим по югу России книгоиздательствам, — Толстой, кроме того, получал не­плохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной, — но в начале апреля большевики взяли нако­нец и Одессу, обративши в паническое бегство француз­ские и греческие воинские части, присланные защищать ее, и Толстые тоже стремительно бежали морем (в Кон­стантинополь и дальше), мы же не успели бежать вместе с ними: бежали в Турцию, потом в Болгарию, в Сербию и, наконец, во Францию чуть ли не через год после того, про­жив почти пять несказанно мучительных месяцев под большевиками, освобождены были добровольцами Дени­кина, — его главная армия чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, — но в конце января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут уже навеки простились с Россией[5].

Почему мы не погибли в Черном море на пути в Кон­стантинополь, одному Богу ведомо. Мы ушли из города в порт пешком, темным, грязным вечером, когда больше­вики уже входили в город, и едва втиснулись в несмет­ную толпу прочих беженцев, побившихся в маленький, ветхий греческий пароход «Патрас», а нас было четверо: с нами был знаменитый русский ученый Никодим Павло­вич Кондаков[6], грузный старик лет семидесяти пяти, и молодая женщина, бывшая секретарем его и почти нянь­кой. Шли мы затем до Константинополя двое суток в снежную бурю, капитан «Патраса» был пьяница-албанец, не знавший Черного моря, и, если бы, случайно не ока­зался на «Патрасе» русский моряк, заменивший его, потонул бы «Патрас» со всеми своими несчастными пасса­жирами непременно. А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным ветром и снегом, при­стали под Стамбулом и тут должны были идти под душ в каменный сарай — «для дезинфекции». Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французского доктора, но я так закричал, что мы с Кондаковым «Immortels», «Бес­смертные» (ибо мы с Кондаковым были членами Россий­ской императорской Академии), что доктор, вместо того, чтобы сказать нам: «Но тем лучше, вы, значит, не умрете от этого душа», — сдался и освободил нас от него. Зато нас вместе с нашим жалким беженским имуществом по­кидали по чьему-то приказанию на громадный, грохочу­щий камион и помчали за Стамбул, туда, где начинаются так называемые Поля Мертвых, и оставили ночевать в какой-то совершенно пустой руине тоже огромного ту­рецкого дома, и мы спали там на полу в полной тьме, при разбитых окнах, а утром узнали, что руина эта еще не­давно была убежищем прокаженных, охраняемая теперь великаном-негром, и только к вечеру перебрались в Галату, в помещение уже упраздненного русского консуль­ства, где до отъезда в Софию спали тоже на полу.

Толстой осенью 1919 года, когда в Одессе была власть Деникина, послал мне из Парижа два письма. Он писал очень сердечно:

«Мне было очень тяжело тогда (в апреле) расставать­ся с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер под­хватил нас, и опомнились мы не скоро, уже на пароходе. Что было перетерплено — не рассказать. Спали мы с детьми в сыром трюме рядом с тифозными, и по нас пол­зали вши. Два месяца сидели на собачьем острове в Мра­морном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все это искупилось пребыванием здесь (во Фран­ции). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, ес­ли бы не сознание, что родные наши и друзья в это время там мучаются».

В другом письме он сообщал:

«Милый Иван Алексеевич, князь Георгий Евгеньевич Львов (бывший глава Временного правительства, он сей­час в Париже) говорил со мной о Вас, спрашивал, где Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы, по всей вероятности, согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоем. Я думаю, милый Ивам Алексеевич, что Вам было бы сейчас благоразумно решиться на эту эвакуацию. Минимум Вам будет гарантирован, кроме того, к Вашим услугам журнал «Грядущая Россия» (начавший выходить в Париже), затем одно огромное издание, куда я приглашен редактором, кроме того, издания Ваших книг по-русски, немецки и ан­глийски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной стране, где чудесное красное вино и все, все в изобилии. Если Вы приедете или известите заранее о Ва­шем приезде, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севре с тем расчетом, чтобы Вы с Верой Николаев­ной поселились у нас. Будет очень, очень хорошо…»

В первом письме были еще такие строки:

«Пришлите, Иван Алексеевич, мне Ваши книги и раз­решение для перевода рассказов на французский язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, то есть не зажиливать. В Париже Вас очень хотят пере­водить, а книг нет… Все это время работаю над романом, листов в 18 — 20[7]. Написано — одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно — сцена­рий… Франция — удивительная, прекрасная страна, с ус­тоями, с доброй стариной, обжилой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили… Крепко и го­рячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексеевич…»

Константинополь, Болгария, Сербия, Чехия — всюду в ту пору было полно русскими беженцами. То же было и в Париже. Париж, куда мы приехали в самом конце мар­та, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многие имена которых были известны не только всей России, но и Европе, — тут были некоторые уцелевшие великие князья, миллионеры из дельцов, знаменитые политичес­кие и общественные деятели, депутаты Государственной думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, невзирая ни на что, преисполнены надежд на возрождение России и возбуждены своей жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть не каждый день в первые годы эмиг­рации на всяких заседаниях, собраниях и в частных до­мах! Деникин, Керенский, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников — Яков­лев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей — Мережковские, Куприн, Алданов, Теффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу — в бездей­ствии и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть. Вскоре и мы неплохо устроились материально, а Толстые и то­го лучше, да и как могло быть иначе? Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: «Едем по буржуям соби­рать деньги; нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Пари­же достаточно, печататься нам есть где, но это мало, мы должны еще и издаваться!» И мы взяли такси, навестили нескольких «буржуев», каждому из них излагая цель на­шего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушием, и в три-четыре часа собрали сто шестьдесят тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали, и оно было тоже немалым материальным подспорьем не только нам с Толстым. Но у Толстых была постоянная бе­да: денег им никогда не хватало. Не раз говорил он мне в Париже:

— Господи, до чего хорошо живем мы во всех от­ношениях, за весь свой век не жил я так, только вот деньги черт их знает куда страшно быстро исчезают в су­матохе…

— В какой суматохе?

— Ну я уж не знаю в какой; главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кро­ме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться…

Раз он сказал совсем другое: «А, будь я очень богат, было бы чертовски скучно…» Но пока ловчиться все же было надо, и он ловчился; приехав в Париж, встретил там старого московского друга Крандиевских, состоятельно­го человека, и при его помощи не только жил первое вре­мя, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом.

— Я не дурак, — говорил он мне, смеясь, — тотчас на­купил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто… Шляпы у меня тоже превосходные, на все сезоны…

В надежде на падение большевиков некоторые па­рижские русские богатые люди и банки покупали в пер­вые годы эмиграции разные имущества эмигрантов, ос­тавшиеся в России, и Толстой продал за восемнадцать тысяч франков свое несуществующее в России имение, выпучивал глаза, рассказывая мне об этом:

— Понимаете, какая дурацкая история вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодий, как вдруг спрашивают: а где же находится это имение? Я было заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да, к счастью, вспомнил комедию «Каширская старина» и быстро говорю: в Ка­ширском уезде, при деревне Порточки… И, слава Богу, продал!

Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у на­ших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, на­пример, роде;

«У нас нынче буйабез от Прюнье и такое пуи (дневнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сы­ру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю — быть в семь с половиной!»

«Может быть, вы и Цетлины зайдете в нам вечерком — выпить стакан доброго вина и полюбоваться огнями этого чудного города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»

Но прошел год, прошел другой, денег не хватало все чаще, и Толстой стал бормотать:

— Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже тридцать семь тысяч франков, — в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, — теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечор, — зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!

Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумер­ки, вся в инее, — иней опушил всю ее беличью шапоч­ку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, — и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему-то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:

— Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…

Думаю, она немало способствовала Толстому в его ко­нечном решении возвратиться в Россию.

Как бы то пи было, летом 1921 года Толстой еще не думал, кажется, не только о России, но и о Берлине. То лето Толстые проводили под Бордо, в небольшом име­нии, купленном «Земгором» из остатков его обществен­ных средств, и Толстой писал мне оттуда:

«Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал иск­лючительно по причине того, что напишу завтра… Как вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся луч­ше, чем в Париже, и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть «тительные» денежки — рай, хотя скучно. Но денег нет совсем, и если ничего не случится хорошего осенью, то и с нами ничего хорошего не случится. На­пиши мне, Иван, милый, как наши общие дела? Бог смер­ти не дает – надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окон­чил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба приехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабелный, и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно наезжать. Подумай, напиши..»

Но к осени ничего хорошего не случилось, не случи­лось ничего хорошего и с Толстым. И однажды вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в некотором роде роковые слова:

«Приходил читать роман и проститься».

Следующие письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки):

«16 ноябри 1921 г. Милый Иван, приехали мы в Берлин, — Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россию, во всяком случае очень близко от России. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при гетмане: марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличие: там вся жизнь  построено была на песке, на политике, на авантюре, — революция была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают, как никто. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, — все черное. Живем мы в пансионе, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишение, а от здешнего пива гонит в сон и в мочу… Здесь мы пробудем недолго и затем едем — Наташа с детьми в Фрейбург, я — в Мюнхен… Здесь вовсю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германии, зарабатывать можно неплохо. По всему видно, что у здешних издателей опре­деленные планы торговать книгами с Россией. Вопрос со старым правописанием, очевидно, будет решен в положи­тельном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…»

«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь — почему ты так упорно не хочешь ехать в Германию, на те, например, деньги, которые ты получил с вечера, ты мог бы жить и Берлине вдвоем в лучшем пансионе, в лучшей части города девять месяцев: жил бы барином, ни о чем ее заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем тринадцать-четырналцать тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обес­печен на лето, то есть на самое тяжелое время. В Пари­же мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокор­миться трудно, — меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно… Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каж­дым месяцем, покупается все, даже такие книги, которые в довоенное время в России сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвижением книг в Россию: часть книг уже проникает туда, — не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература… Словом, в Берлине сейчас уже около тринадцати издательств, и все они, так или иначе, работают… Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».

Очень значительна в этом письме строка: «Если я по­лучу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето…» Значит, он тогда еще и не думал о возвращении в Россию. Однако это письмо было уже по­следним его письмом ко мне.

В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в боль­шом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал ме­ня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и про­шел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормо­тал. «Можно тебя поцеловать? Не боишься большеви­ка?» — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:

Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…

Я перебил, шутя:

— Как же это с колоколами, ведь они у вас запре­щены.

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и пред­ставить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

Я поспешил переменить разговор, посидел с ним не­долго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он ска­зал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече; и не позвонил, — «в су­матохе!» — и вышла эта встреча нашей последней. Во мно­гом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заме­нили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено док­торами, выпили мы с ним, сидя за столиком, только по од­ному фужеру шампанского…

 

1949



[1] Весной 1923 г.

[2] Речь идет о второй жене А. Н. Толстого С. И. Дымшиц.

[3] Речь идет об имении Васильевском, которое принадлежало Софии Николаевне Пушечниковой, двоюродной сестре И. А. Бунина.

[4] 23 мая (по старому стилю) 1918 г.

[5] И. А. Бунин и его жена В. Н. Муромцева-Бунина уехали из Одессы 26 января 1920 г.

[6] Кондаков Н. П. (1844 — 1925) — историк искусства, акаде­мик.

[7] Речь идет о первой части «Хождения по мукам» («Сестры»), появившейся в I-IV книгах парижского журнала «Современные записки» (1920 — 1921).

 

Под Серпом и Молотом, , , , , , , , , , Permalink

Comments are closed.