«Современники И.А. Бунина: С.В. Рахманинов»

1 апреля 1873 года.
В этот день 150 лет назад родился выдающийся отечественный композитор, дирижер, пианист Сергей Васильевич Рахманинов.

Почитателям таланта великого композитора, чья музыка
стала символом России, предлагаем плейлист с аудиозаписями произведений Сергея Васильевича в честь Дня его рождения.
Приятного прослушивания! 

Выпуск 1.

25 апреля 1900 года в лучшей ялтинской гостинице «Россия» за ужином собралась большая  весёлая компания. Не все из присутствующих были знакомы между собой, что совсем не мешало под шампанское Абрау-Дюрсо  вести непринужденную беседу. Так, двое молодых людей,   оказавшихся волею случая за столом рядом,  достаточно быстро заметили, что на многое имеют одинаковую точку зрения и общаться друг с другом очень интересно.  Потом, как впоследствии, вспоминал один из них,  они «вышли на террасу, продолжая разговор о том падении прозы и поэзии, что совершалось в то время в русской литературе, незаметно спустились во двор гостиницы, потом на набережную, ушли на мол, — было уже поздно, нигде не было ни души, — сели на какие-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то совсем особой свежестью, что присуща только черноморской воде, и говорили, говорили все горячей и радостней уже о том чудесном, что вспомнилось из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова…»

Ялтинский мол

 Один был  поэтом, другой – музыкантом.  Проговорив чуть не всю ночь на берегу моря, музыкант обнял поэта и сказал: «Будем друзьями навсегда!» В ту пору они еще не знали, что последующие их встречи будут «всегда случайны, чаще всего недолги», а жизненные пути очень различны. Сергей Рахманинов и Иван Бунин «в ту ночь /…/ были еще молоды, были далеки от сдержанности, как-то внезапно сблизились чуть не с первых слов, которыми обменялись в большом обществе».

У новых друзей оказалось много общего. Дворянские семьи, в которых они росли, из-за беспечности отцов оказались разоренными.  В сельских усадьбах перед родным домом, где прошли детские годы, у каждого  росла   «заветная» вековая ель. Оба отличались феноменальной памятью.  Бунину достаточно было внимательно прочитать стихотворение, даже большое, в 20-30 строк, и он его, по словам П.А. Нилуса «передавал с точностью фотографа».

С. Рахманинов, 1883 г.

Также и Рахманинов  мог  сыграть  незнакомое  музыкальное произведение, прослушав его всего один–два раза. 

 Для Бунина, как вспоминал его племянник Н.А. Пушешников, при создании будущего произведения было  главным –  «найти звук. Как только я его нашёл – все остальное дается само собой. Я уже знаю, что дело кончено». Подтверждала это отчасти и последняя любовь Ивана Алексеевича Галина Кузнецова:   

«Вчера опять говорили с И.А. о продолжении «Арсеньева». Опять мучение. Опять поиски тона, с которого надо начинать следующую книгу. Говорит, что взял чересчур высокий тон во всем предыдущем и теперь это стесняет». 

Писательский труд для Бунина не был легким. Издателю В.П. Крымову он как-то признался: «Сколько жизненной силы уходит на работу, читают и  думают, что вот так, между прочим, походя написал, не знают того, что о сюжете думаешь неделями и месяцами, а какая-нибудь фраза не ложится уютно, так полночи не спишь».  Рахманинов прекрасно это понимал.

 Музыкант Николай Авьерино, знавший  его с юности, рассказывал, что «Сергей Васильевич сочинял свою музыку не у рояля или  у письменного стола, а в голове. Созидательный процесс мог продолжаться очень долго, музыка постоянно звучала у него в голове, и в это время он любил быть один и сторонился людей. Потом садился и записывал на нотную бумагу, — очень быстро, почти без помарок. Так создалась легенда о необычайной легкости творческого процесса у Рахманинова. В действительности все было иначе: Сергей Васильевич записывал музыку, когда она была уже готова».

По несколько часов ежедневно, вплоть до последних дней жизни, Рахманинов проводил за роялем, совершенствуя и поддерживая технику исполнения.

Упорно и терпеливо, по словам  Н.Д. Телешова,  трудился и  Бунин: «Работать он мог очень много и долго:  когда гостил он у меня летом на даче, то, бывало, целыми днями, затворившись, сидит и пишет; в это время не ест, не пьёт, только работает; выбежит среди дня на минутку в сад подышать и опять за работу, пока не кончит».

Кстати, и работалось им лучше всего в спокойной обстановке  деревенской глуши. Вера Николаевна вспоминала, что Иван Алексеевич сразу  преображался: « Всё было иное, начиная с костюма и кончая распорядком дня. Точно это был другой человек. В деревне он вёл строгий образ жизни: рано вставал, не поздно ложился, ел вовремя, не пил вина, даже в праздники». Обычно сначала  много читал, а потом начинал писать. В 1900 году в деревне Огнёвка была написана знаменитая бунинская  поэма «Листопад», о которой, после получения от автора  экземпляра с дарственной надписью в  ответ Сергей Васильевич писал: «Благодарю за присланные стихотворения и  за надпись. Я немного успел прочесть, но то, что прочел, было очень хорошо и мне очень нравилось». 

Ивановка с высоты птичьего полета

  Красота и бескрайний простор  родной земли были очень близки и умиротворяюще действовали на  композитора.  «На отдых и полный покой, или, наоборот, на усидчивую работу», по его словам,  он всегда стремился в деревню Ивановка Тамбовской  губернии. « Никаких природных красот, к которым обыкновенно причисляют горы, пропасти и моря, — там не было. Имение это было степное, а степь – это тоже море, без конца и края, где вместо воды сплошные поля пшеницы, овса и т.д, от горизонта до горизонта». Именно здесь,   в имении родной сестры отца Варвары Аркадьевны Сатиной, и  появились 3 и 4 сентября в 1906 году романсы на бунинские стихи: «Ночь печальна»,  «Я опять одинок».

Усадебный дом в Ивановке

Первый романс  был посвящен  давним друзьям  — Марии Семеновне и Аркадию Михайловичу Керзиным – основателям “Кружка любителей музыки». На концертах, устраиваемых ими,  Рахманинов выступал довольно часто.  Летом 1906 года они прислали Рахманинову в Ивановку тетрадь, в которую переписали стихи многих русских поэтов, в том числе несколько  бунинских. Почему Сергей Васильевич обратил внимание и выбрал именно  их, можно предположить, что они оказались очень созвучны его душевному настрою.  Как  отмечала  Ю. Писарева, «тон бунинской лирики минорный. Это отчасти тоскующая, отчасти утешающая мечта, рожденная неудовлетворенностью реальной обстановкой жизни. Ярких красок, бурных порывов, жадных страстей – нет в настроениях Бунина. Мелодия его души состоит из полутонов, тончайших, нежнейших оттенков полугрусти, полупокоя».

Впервые  романсы прозвучали в концерте Кружка любителей русской музыки 12 февраля 1907 года в Москве, в Большом зале Благородного собрания.   Первыми  исполнителями  стали Александр Васильевич Богданович (“Ночь печальна”) и Анна Петровна Киселевская (“Я опять одинок”).

На следующий день Вера Николаевна Муромцева отправила в село Глотово Елецкого уезда письмо Ивану Алексеевичу:  

 «Вчера мама была на Керзинском вечере. Пелись и игрались произведения Рахманинова. Романс на твои слова «Я опять одинок» имел большой успех и маме очень понравился. /…/ был пропет романс на слова «Ночь печальна».

Это изображение имеет пустой атрибут alt; его имя файла - moskva.jpg
Зал Благородного собрания

Публика очень тепло приняла  новые произведения,   которые стали итогом   удивительного слияния поэтического и музыкального творчества двух художников.

  Романс «Я опять одинок», который   называют шедевром музыки  Рахманинова, по мнению  Г. Симонова и Л. Ковалевой-Огородновой,  «поражает своим несмиряющимся порывом страстной, любящей души. Горестный речитатив становится яркой темой отчаяния, которая поручена пианисту, в то время как певец скорбно оканчивает свой монолог. Музыка романса «Ночь печальна» более нежна, созерцательна, в ней красиво переплетены народно-песенные и романсно-речитативные интонации /…/ пленительная картина «глухой степи широкой» передана Рахманиновым так тонко и поэтично, что буквально видишь эту темную степь и мерцающий «огонёк далёкий», слышишь ночные звуки и сердце наполняется грустью и любовью. Сам Рахманинов говорил, что в этом романсе приходится петь не столько певцу, сколько  аккомпаниатору на рояле».  

(продолжение в следующем выпуске)

Posted in С.В. Рахманинов, Современники И.А. Бунина | Leave a comment

«Современники И.А. Бунина: Максим Горький»

Выпуск 5 (заключительный).

После возвращения с Капри в Россию,  в 1915 году,  Горький  предложил Бунину  печататься в журнале «Современник».

14 мая в письме он делился своими планами: « Иван Алексеевич, друг родной! Как бы хорошо снова собрать публику и заставить её читать честные книги!
Я уверен, что мы сможем сжаться в небольшой, но крепкий кулачок. При Вашей доброй помощи, разумеется».  

Еще через несколько месяцев у Горького появилась идея организации нового журнала «Летопись», сотрудничать с которым он просил Бунина.

 Тот  не отказался: «Доброе дело, желаю удачи, благодарю за приглашение, с удовольствием буду, если Бог даст, сотрудничать».  Более того, надеялся «там много печататься».  Подтверждением   востребованности его произведений в «Летописи» служат и следующие  строки из письма Горького: «Ваши стихи, Ваша проза – для «Летописи» и для меня – праздник. Это не пустое слово. Я Вас люблю – не смейтесь, пожалуйста. Я люблю читать Ваши вещи, думать и говорить о Вас. В моей очень суетной и очень тяжелой жизни Вы – м.б., и даже наверное – самое лучшее, самое значительное. Знали бы Вы, с каким трепетом читал я «Человека из Сан-Франциско», с каким восторгом вот эти стихи. Ведь Вы для меня великий поэт, первый поэт наших дней.

Извините мне эти излияния, но – Боже мой! – так редко счастье любоваться человеками».

Для «Летописи» Бунин  написал сначала рассказ «Казимир Станиславович»,  а затем «Аглаю».  На вопрос   о впечатлении от  последнего произведения,  Горький  ответил: «Тема «Аглаи» — чужда мне, но Вы написали эту вещь, точно старый мастер икону, — удивительно четко! /…/

А вообще – что же говорить? Вы для меня – первейший мастер в современной литературе русской, — это не пустое слово, не лесть, Вы знаете. /…/

Хочется видеть Вас, хочется много написать Вам, но – мои впечатления  — отвратительны, мысли – грустны. Я не люблю жаловаться и, однако, порою, так тяжко жить, что даже чувствуешь физическое недомогание, точно отравленный.

Что же будет с нами, Русью?/…/»

 Этот риторический вопрос со стороны Бунина остался без ответа, а еще через полгода пути писателей стремительно разошлись в разные стороны.

Как вспоминал Бунин, «в начале апреля 1917 года мы расстались с ним навсегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с «культурным» призывом о какой-то «Академии свободных наук», потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: «Товарищи, среди нас такие-то…» собрание очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне  большого удовольствия».

   11 мая Бунина вывел из себя « почти весь номер «Новой жизни» — травля кадетов. Горького статья особенно – нечто выдающееся по глупости, низости, наглости, злобе». В сентябре прошел слух, что  Алексей Максимович стал «товарищем министра Народного Просвещения».

 Ничего не изменила и попытка Горького поговорить с Иваном Алексеевичем  по телефону в дни начала большевистского переворота. Екатерине Павловне, супруге писателя он ответил, «что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсегда кончеными».

21 октября 1917 года   В.Н. Муромцева записала в дневнике:

« Ян говорил, что никогда не простит Горькому то, что он в правительстве».

  Знакомый Буниных Гальберштадт, навестивший их в Одессе в 1919 году считал, что «вступление Горького в ряды Правительства имело большое значение, это дало возможность завербовать в свои ряды умирающих от голода интеллигентов или работать на большевиков».

  Несомненно, это было еще одной причиной, объяснением  столь резкой неприязни Бунина к бывшему другу: «Человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим».

 По этому поводу Вера Николаевна размышляла на страницах одесского дневника 1918 года:

«Мне грустно, что все так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Капри, после пения, мандолин, тарантеллы и вина, Ян сделал Горькому такую надпись на своей книге: «Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимович, я всегда буду любить вас».  Неужели и тогда Ян чувствовал, что пути их могут разойтись, но под влиянием Капри, тарантеллы, пения, музыки душа его была мягка, и ему хотелось, чтобы и в будущем это было бы так же».  

  Уже после смерти Ивана Алексеевича, пережившего Горького на 17 лет, в очерке «Италия»  она написала:

 «Горький один из редких писателей, который любил литературу больше себя. Литературой он жил, хотя интересовался всеми искусствами и науками, и, конечно, иметь собеседником Ивана Алексеевича (которого он всегда и неизменно до самой смерти ценил, несмотря на полный разрыв отношений) доставляло ему большое удовольствие /…/. Нужно сказать, /…/ на многое они смотрели по-разному, но все же  г л а в н о е  они любили по настоящему».  

Posted in М. Горький, Современники И.А. Бунина | Leave a comment

«Современники И.А. Бунина: Максим Горький»

Выпуск 4.

Теплым и душевным было и поздравление Горького с  25- летием литературной деятельности Ивана Алексеевича :

«Дорогой мой друг, Вы, вероятно, уже наслушались до глухоты разных громких и красивых слов, и я не стану обременять Вас порцией еще подобных же.

Просто скажу, что очень люблю Вас, поэта и человека, люблю давно  все лучше как-то, все радостней. Мне приятно, что между нами хорошие отношения, и я ими горжусь. Как вспоминаешь о Вас, — это так же ласкает душу, как Ваши стихи.
Ваш юбилей – также и мой праздник, так уж я чувствую себя. Я люблю всю Вашу работу, она тоже подобна поэме вся.
Всей душой желаю Вам здоровья – остальным Вы награждены».

  После юбилейных торжеств, в ноябре,  Бунины приехали на Капри.  Вера Николаевна сообщала  Юлию:
«Как Вы знаете, мы на Капри. И очень, очень рады, ибо устроились более чем хорошо. /…/ У Горького были, встретили нас, как всегда, радушно».

Лестница на виллу «Серафина»

   Ежедневная прогулка заканчивалась заходом в гости к Горьким.  В отличие от аскетического образа жизни Бунина,  строгого распорядка дня, подчиненного упорной работе за письменным столом, там был, по словам Н.А. Пушешникова,  «… вечный праздник, вечная сутолока, вечный народ». Бунина это поражало: « Я всегда дивился — как это его на все хватает: изо дня в день на людях, — то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, — говорит порой не умолкая, целыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов — и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой!»

 Многолюдными и шумными были и литературные вечера на горьковской вилле. На них, как вспоминал  А.А. Золотарев,  Бунин   «оспаривал у самого хозяина славу первого рассказчика./…/Иван Алексеевич, как всегда строгий к себе и скупой на сердечные излияния, читал свои классические, выдержанные – словам тесно, мыслям просторно! – рассказы как бы с одного присеста, не выделяя избранных мест, не ускоряя и не замедляя темпа своей гладкой, в совершенстве законченной речи.

/…/ Загорался, бывало, костром нежданных ярких мыслей и слов Алексей Максимович после чтения Иваном Алексеевичем любого из его рассказов:

— Иоанн Рыдалец, как это просто, прекрасно, правдиво рассказано вами./…/ Вот мне бы хоть один такой рассказец написать, чтобы всю Русь задеть за сердце. Какой счастливец стал бы я. Один бы такой рассказец на радость себе и на вечный помин души».

О своих  чувствах от новой прозы Бунина Горький  писал  Н.А. Румянцеву:

«Завтра уезжает в Скифию Ив. Бунин, — ах, как прекрасно стал писать этот человек! Удивительно!»

  Бунинский талант и стиль постепенно начали признавать и критики.

 В газете «Киевская мысль» Л. Войтоловский в  статье «Летучие наброски»    утверждал:

«Бунин – одна из пяти самостоятельных глав в современной русской литературе. Четыре другие называются: Короленко, Горький, Андреев и Куприн. /…/ В своем стремлении к правде Бунин является прямым последователем Толстого. У каждого писателя постоянно слышится какая-то посторонняя, собственная примесь: у одних жгучий гнев, у других – ликование, громкие вопли, немые слезы. Бунин  не чествует, не воспевает и не хоронит. Он на все смотрит открытыми глазами и описывает то, что видит, правдиво и честно». А еще раньше в статье «Журнальное обозрение»,  сравнивая свойства талантов Бунина и Горького, отметил: «У Горького на первом плане  неистощимое восхищение миром», а Бунин «никогда не остановится перед самым суровым разоблачением действительности».

(продолжение в следующем выпуске)

Posted in М. Горький, Современники И.А. Бунина | 1 Comment

«Современники И.А. Бунина: Максим Горький»

Выпуск 3.

Весной 1911 года  Горький  настойчиво приглашал Бунина, путешествующего по Цейлону, на Капри.

«Возвращайтесь-ка Вы из Ваших красных морей в наши голубенькие, спокойные. Народ сюда собирается интересный, художники разные и всякого другого искусства мастера».

Вилла «Серафина»

  Приехать на Капри Бунины и Пушешников смогли только в последний месяц осени. Встреча оказалась не радостной. Горький сильно нервничал из-за материальных проблем и семейных неурядиц.

    Сильное разочарование испытал и Бунин, что видно из письма  к Юлию : «На Капри мы уже шестой день, устроились сравнительно дешево и очень, очень уютно, приятно /…/  А что до Горького, то необходимость ходить к нему, выбиваться из интимной тихой жизни, при которой я только и могу работать, мучиться тем, что совершенно не о чем говорить, а говорить надо, имитировать дружбу, которой нету, — все это так тревожит меня, как я не ожидал».  

Николай Пушешников и Бунин

  Охлаждение  и напряженность в отношениях сильно бросились в глаза и спутникам Бунина. Н.А. Пушешников, повествуя Юлию Алексеевичу  о встречах с Горьким, не мог скрыть удивления: « Какой странный человек, держится он в высшей степени неровно: то сух и холоден, то нежен и сентиментален до слез. Его легко растрогать настолько, что он зальется слезами».  Вскоре он сделал вывод: « есть какие-то психологические расхождения между Иваном Алексеевичем  и Горьким. Все-таки они говорят на разных языках».

А Вера Николаевна, описывая жизнь на Капри, в письме Юлию высказалась более определённо:  «…мы все много работаем и живем скромно-интеллигентной жизнью. Друг с другом видаемся лишь за едой и прогулками. С Горькими у нас отношения холодно-любезные и тяжко-дружеские. Тяжелый человек Алексей Максимович

Вскоре выяснилась и причина, которая сильно расстроила Бунина: «Денег в «Знании» нет, отношения Пятницкого и Горького – из рук вон. Надежд на «Знание» никаких».

Тем не менее,  Рождество 1912 года  праздновали у Горького.    Как отметил в дневнике Н.А. Пушешников,  «ужин прошел шумно и оживленно. Бранили (всех поголовно) отсутствующих писателей, хвалили присутствующих. Но бранили безо всякой злобы, а просто и весело. За каждого из присутствующих пили тост./…/ Ивану Алексеевичу Горький пожелал написать 2000 повестей, вроде «Деревни», и тысячу рассказов вроде «Хорошей жизни», имевшего у Горького очень большой успех». Натянутость отношений не стала помехой творчеству. Бунин продолжал успешно работать.  Итогом, как следует из февральского письма  Пушешникова  Юлию, стали « … еще две вещи – рассказ «Захар Воробьев» и повесть «Грушка». Куда пристроится «Грушка» еще неизвестно, а «Захар Воробьев» будет в сборнике «Знание».

По прочтении его Горький   объявил: «Об этом ни слова никому не говорить. Это пойдет ко мне. /…/ после двух первых страниц Горький сказал: «Это что-то хорошо! Постойте, дайте дух перевести. Горький был захвачен – «Это великолепно! Какие люди у нас бывают!» /…/ Он очень любит, когда говорят о больших людях, героях».

 Трогательным было и прощание.  Горькие, отплывая от парохода на лодке   долго махали шляпами.  Алексей Максимович, по словам Пушешникова,  «в последнее время он был крайне мил, и Иван Алексеевич сказал, что ему очень грустно с ним расставаться».

 В мае  вышел первый номер петербургского  журнала «Заветы», где были напечатаны  рассказы «Рождение человека»  Горького и  «Веселый двор» Бунина.   Горьковский рассказ появился благодаря Бунину, о чем он напоминал Алексею Максимовичу в письме: «За окнами шепчет по лесам дождь – заклятый враг мой. А на Капри теперь, небось, так ярки и чисты звезды, так  восхитительно  редко вздыхает у берега море – ночное, летнее, итальянское! Хоть  бы когда-нибудь рассказали вы про это ночное море и про ваши рыбачьи ночные таинства! Горжусь, что уговорил вас когда-то рассказать о рождении человека. Помните, когда это было? Мы ходили комету смотреть – поздно, поздно по дороге к Анакапри./…/»

 В ответ Горький писал:

«Спасибо Вам, дорогой мой, за милое Ваше письмо, конечно, я помню, что это Вы внушили мне мысль написать «Рождение», и очень жалею, что не догадался посвятить рассказ Вам».

(продолжение в следующем выпуске)

Posted in М. Горький, Современники И.А. Бунина | Leave a comment

Господин из Сан-Франциско

Господин из Сан-Франциско — имени его ни в Неаполе, ни на Капри никто не запомнил — ехал в Старый Свет на целых два года, с женой и дочерью, единственно ради развлечения.
Он был твердо уверен, что имеет полное право на отдых, на удовольствия, на путешествие во всех отношениях отличное. Для такой уверенности у него был тот довод, что, во-первых, он был богат, а во-вторых, только что приступал к жизни, несмотря на свои пятьдесят восемь лет. До этой поры он не жил, а лишь существовал, правда, очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее. Он работал не покладая рук, — китайцы, которых он выписывал к себе на работы целыми тысячами, хорошо знали, что это значит! — и наконец увидел, что сделано уже много, что он почти сравнялся с теми, кого некогда взял себе за образец, и решил передохнуть. Люди, к которым принадлежал он, имели обычай начинать наслаждение жизнью с поездки в Европу, в Индию, в Египет. Положил и он поступить так же. Конечно, он хотел вознаградить за годы труда прежде всего себя; однако рад был и за жену с дочерью. Жена его никогда не отличалась особой впечатлительностью, но ведь все пожилые американки страстные путешественницы. А что до дочери, девушки на возрасте и слегка болезненной, то для нее путешествие было прямо необходимо: не говоря уже о пользе для здоровья, разве не бывает в путешествиях счастливых встреч? Тут иной раз сидишь за столом и рассматриваешь фрески рядом с миллиардером.
Маршрут был выработан господином из Сан-Франциско обширный. В декабре и январе он надеялся наслаждаться солнцем Южной Италии, памятниками древности, тарантеллой, серенадами бродячих певцов и тем, что люди в его годы чувствуют особенно тонко, — любовью молоденьких неаполитанок, пусть даже и не совсем бескорыстной; карнавал он думал провести в Ницце, в Монте-Карло, куда в эту пору стекается самое отборное общество, где одни с азартом предаются автомобильным и парусным гонкам, другие рулетке, третьи тому, что принято называть флиртом, а четвертые — стрельбе в голубей, которые очень красиво взвиваются из садков над изумрудным газоном, на фоне моря цвета незабудок, и тотчас же стукаются белыми комочками о землю; начало марта он хотел посвятить Флоренции, к страстям господним приехать в Рим, чтобы слушать там Miserere; 1 входили в его планы и Венеция, и Париж, и бой быков в Севилье, и купанье на английских островах, и Афины, и Константинополь, и Палестина, и Египет, и даже Япония, — разумеется, уже на обратном пути… И все пошло сперва прекрасно.
Был конец ноября, до самого Гибралтара пришлось плыть то в ледяной мгле, то среди бури с мокрым снегом; но плыли вполне благополучно. Пассажиров было много, пароход — знаменитая «Атлантида» — был похож на громадный отель со всеми удобствами, — с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой, — и жизнь на нем протекала весьма размеренно: вставали рано, при трубных звуках, резко раздававшихся по коридорам еще в тот сумрачный час, когда так медленно и неприветливо светало над серо-зеленой водяной пустыней, тяжело волновавшейся в тумане; накинув фланелевые пижамы, пили кофе, шоколад, какао; затем садились в ванны, делали гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубам, дыша холодной свежестью океана, или играть в шеффльборд и другие игры для нового возбуждения аппетита, а в одиннадцать — подкрепляться бутербродами с бульоном; подкрепившись, с удовольствием читали газету и спокойно ждали второго завтрака, еще более питательного и разнообразного, чем первый; следующие два часа посвящались отдыху; все палубы были заставлены тогда длинными камышовыми креслами, на которых путешественники лежали, укрывшись пледами, глядя на облачное небо и на пенистые бугры, мелькавшие за бортом, или сладко задремывая; в пятом часу их, освеженных и повеселевших, поили крепким душистым чаем с печеньями; в семь повещали трубными сигналами о том, что составляло главнейшую цель всего этого существования, венец его… И тут господин из Сан-Франциско спешил в свою богатую кабину — одеваться.
По вечерам этажи «Атлантиды» зияли во мраке огненными несметными глазами, и великое множество слуг работало в поварских, судомойнях и винных подвалах. Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира, рыжего человека чудовищной величины и грузности, всегда как бы сонного, похожего в своем мундире с широкими золотыми нашивками на огромного идола и очень редко появлявшегося на люди из своих таинственных покоев; на баке поминутно взвывала с адской мрачностью и взвизгивала с неистовой злобой, сирена, но немногие из обедающих слышали сирену — ее заглушали звуки прекрасного струнного оркестра, изысканно и неустанно игравшего в двухсветной зале, празднично залитой огнями, переполненной декольтированными дамами и мужчинами во фраках и смокингах, стройными лакеями и почтительными метрдотелями, среди которых один, тот, что принимал заказы только на вина, ходил даже с цепью на шее, как лорд-мэр. Смокинг и крахмальное белье очень молодили господина из Сан-Франциско. Сухой, невысокий, неладно скроенный, но крепко сшитый, он сидел в золотисто-жемчужном сиянии этого чертога за бутылкой вина, за бокалами и бокальчиками тончайшего стекла, за кудрявым букетом гиацинтов. Нечто монгольское было в его желтоватом лице с подстриженными серебряными усами, золотыми пломбами блестели его крупные зубы, старой слоновой костью — крепкая лысая голова. Богато, но по годам была одета его жена, женщина крупная, широкая и спокойная; сложно, но легко и прозрачно, с невинной откровенностью — дочь, высокая, тонкая, с великолепными волосами, прелестно убранными, с ароматическим от фиалковых лепешечек дыханием и с нежнейшими розовыми прыщиками возле губ и между лопаток, чуть припудренных… Обед длился больше часа, а после обеда открывались в бальной зале танцы, во время которых мужчины, — в том числе, конечно, и господин из Сан-Франциско, — задрав ноги, до малиновой красноты лиц накуривались гаванскими сигарами и напивались ликерами в баре, где служили негры в красных камзолах, с белками, похожими на облупленные крутые яйца. Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях, пароход весь дрожал, одолевая и ее, и эти горы, — точно плугом разваливая на стороны их зыбкие, то и дело вскипавшие и высоко взвивавшиеся пенистыми хвостами громады, — в смертной тоске стенала удушаемая туманом сирена, мерзли от стужи и шалели от непосильного напряжения внимания вахтенные на своей вышке, мрачным и знойным недрам преисподней, ее последнему, девятому кругу была подобна подводная утроба парохода, — та, где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени; а тут, в баре, беззаботно закидывали ноги на ручки кресел, цедили коньяк и ликеры, плавали в волнах пряного дыма, в танцевальной зале все сияло и изливало свет, тепло и радость, пары то крутились в вальсах, то изгибались в танго — и музыка настойчиво, в сладостно-бесстыдной печали молила все об одном, все о том же… Был среди этой блестящей толпы некий великий богач, бритый, длинный, в старомодном фраке, был знаменитый испанский писатель, была всесветная красавица, была изящная влюбленная пара, за которой все с любопытством следили и которая не скрывала своего счастья: он танцевал только с ней, и все выходило у них так тонко, очаровательно, что только один командир знал, что эта пара нанята Ллойдом играть в любовь за хорошие деньги и уже давно плавает то на одном, то на другом корабле.

В Гибралтаре всех обрадовало солнце, было похоже на раннюю весну; на борту «Атлантиды» появился новый пассажир, возбудивший к себе общий интерес, — наследный принц одного азиатского государства, путешествующий инкогнито, человек маленький, весь деревянный, широколицый, узкоглазый, в золотых очках, слегка неприятный — тем, что крупные усы сквозили у него как у мертвого, в общем же милый, простой и скромный. В Средиземном море шла крупная и цветистая, как хвост павлина, волна, которую, при ярком блеске и совершенно чистом небе, развела весело и бешено летевшая навстречу трамонтана… Потом, на вторые сутки, небо стало бледнеть, горизонт затуманился: близилась земля, показались Иския, Капри, в бинокль уже виден был кусками сахара насыпанный у подножия чего-то сизого Неаполь… Многие леди и джентльмены уже надели легкие, мехом вверх шубки; безответные, всегда шепотом говорящие бои-китайцы, кривоногие подростки со смоляными косами до пят и с девичьими густыми ресницами, исподволь вытаскивали к лестницам пледы, трости, чемоданы, несессеры… Дочь господина из Сан-Франциско стояла на палубе рядом с принцем, вчера вечером, по счастливой случайности, представленным ей, и делала вид, что пристально смотрит вдаль, куда он указывал ей, что-то объясняя, что-то торопливо и негромко рассказывая; он по росту казался среди других мальчиком, он был совсем не хорош собой и странен, — очки, котелок, английское пальто, а волосы редких усов точно конские, смуглая тонкая кожа на плоском лице точно натянута и как будто слегка лакирована, — но девушка слушала его и от волнения не понимала, что он ей говорит; сердце ее билось от непонятного восторга перед ним: все, все в нем было не такое, как у прочих, — его сухие руки, его чистая кожа, под которой текла древняя царская кровь; даже его европейская, совсем простая, но как будто особенно опрятная одежда таили в себе неизъяснимое очарование. А сам господин из Сан-Франциско, в серых гетрах на ботинках, все поглядывал на стоявшую возле него знаменитую красавицу, высокую, удивительного сложения блондинку с разрисованными по последней парижской моде глазами, державшую на серебряной цепочке крохотную, гнутую, облезлую собачку и все разговаривавшую с нею. И дочь, в какой-то смутной неловкости, старалась не замечать его.

Он был довольно щедр в пути и потому вполне верил в заботливость всех тех, что кормили и поили его, с утра до вечера служили ему, предупреждая его малейшее желание, охраняли его чистоту и покой, таскали его вещи, звали для него носильщиков, доставляли его сундуки в гостиницы. Так было всюду, так было в плавании, так должно было быть и в Неаполе. Неаполь рос и приближался; музыканты, блестя медью духовых инструментов, уже столпились на палубе и вдруг оглушили всех торжествующими звуками марша, гигант-командир, в парадной форме, появился на своих мостках и, как милостивый языческий бог, приветственно помотал рукой пассажирам. А когда «Атлантида» вошла наконец в гавань, привалила к набережной своей многоэтажной громадой, усеянной людьми, и загрохотали сходни, — сколько портье и их помощников в картузах с золотыми галунами, сколько всяких комиссионеров, свистунов мальчишек и здоровенных оборванцев с пачками цветных открыток в руках кинулось к нему навстречу с предложением услуг! И он ухмылялся этим оборванцам, идя к автомобилю того самого отеля, где мог остановиться и принц, и спокойно говорил сквозь зубы то по-английски, то по-итальянски:
— Go away! 2 Via! 3
Жизнь в Неаполе тотчас же потекла по заведенному порядку: рано утром — завтрак в сумрачной столовой, облачное, мало обещающее небо и толпа гидов у дверей вестибюля; потом первые улыбки теплого розоватого солнца, вид с высоко висящего балкона на Везувий, до подножия окутанный сияющими утренними парами, на серебристо-жемчужную рябь залива и тонкий очерк Капри на горизонте, на бегущих внизу, по набережной, крохотных осликов в двуколках и на отряды мелких солдатиков, шагающих куда-то с бодрой и вызывающей музыкой; потом — выход к автомобилю и медленное движение по людным узким и сырым коридорам улиц, среди высоких, многооконных домов, осмотр мертвенно-чистых и ровно, приятно, но скучно, точно снегом, освещенных музеев или холодных, пахнущих воском церквей, в которых повсюду одно и то же: величавый вход, закрытый тяжкой кожаной завесой, а внутри — огромная пустота, молчание, тихие огоньки семисвечника, краснеющие в глубине на престоле, убранном кружевами, одинокая старуха среди темных деревянных парт, скользкие гробовые плиты под ногами и чье-нибудь «Снятие со креста», непременно знаменитое; в час — второй завтрак на горе Сан-Мартино, куда съезжается к полудню немало людей самого первого сорта и где однажды дочери господина из Сан-Франциско чуть не сделалось дурно: ей показалось, что в зале сидит принц, хотя она уже знала из газет, что он в Риме; в пять — чай в отеле, в нарядном салоне, где так тепло от ковров и пылающих каминов; а там снова приготовления к обеду — снова мощный, властный гул гонга по всем этажам, снова вереницы, шуршащих по лестницам шелками и отражающихся в зеркалах декольтированных дам, Снова широко и гостеприимно открытый чертог столовой, и красные куртки музыкантов на эстраде, и черная толпа лакеев возле метрдотеля, с необыкновенным мастерством разливающего по тарелкам густой розовый суп… Обеды опять были так обильны и кушаньями, и винами, и минеральными водами, и сластями, и фруктами, что к одиннадцати часам вечера по всем номерам разносили горничные каучуковые пузыри с горячей водой для согревания желудков.
Однако декабрь «выдался» не совсем удачный: портье, когда с ними говорили о погоде, только виновато поднимали плечи, бормоча, что такого года они и не запомнят, хотя уже не первый год приходилось им бормотать это и ссылаться на то, что всюду происходит что-то ужасное: на Ривьере небывалые ливни и бури, в Афинах снег, Этна тоже вся занесена и по ночам светит, из Палермо туристы, спасаясь от стужи, разбегаются… Утреннее солнце каждый день обманывало: с полудня неизменно серело и начинал сеять дождь да все гуще и холоднее; тогда пальмы у подъезда отеля блестели жестью, город казался особенно грязным и тесным, музеи чересчур однообразными, сигарные окурки толстяков-извозчиков в резиновых, крыльями развевающихся по ветру накидках — нестерпимо вонючими, энергичное хлопанье их бичей над тонкошеими клячами явно фальшивым, обувь синьоров, разметающих трамвайные рельсы, ужасною, а женщины, шлепающие по грязи, под дождем с черными раскрытыми головами, — безобразно коротконогими; про сырость же и вонь гнилой рыбой от пенящегося у набережной моря и говорить нечего. Господин и госпожа из Сан-Франциско стали по утрам ссориться; дочь их то ходила бледная, с головной болью, то оживала, всем восхищалась и была тогда и мила, и прекрасна: прекрасны были те нежные, сложные чувства, что пробудила в ней встреча с некрасивым человеком, в котором текла необычная кровь, ибо ведь, в конце концов, и не важно, что именно пробуждает девичью душу, — деньги ли, слава ли, знатность ли рода… Все уверяли, что совсем не то в Сорренто, на Капри — там и теплей, и солнечней, и лимоны цветут, и нравы честнее, и вино натуральней. И вот семья из Сан-Франциско решила отправиться со всеми своими сундуками на Капри, с тем, чтобы, осмотрев его, походив по камням на месте дворцов Тиверия, побывав в сказочных пещерах Лазурного Грота и послушав абруццких волынщиков, целый месяц бродящих перед Рождеством по острову и поющих хвалы деве Марии, поселиться в Сорренто.
В день отъезда, — очень памятный для семьи из Сан-Франциско! — даже и с утра не было солнца. Тяжелый туман до самого основания скрывал Везувий, низко серел над свинцовой зыбью моря. Острова Капри совсем не было видно — точно его никогда и не существовало на свете. И маленький пароходик, направившийся к нему, так валяло со стороны на сторону, что семья из Сан-Франциско пластом лежала на диванах в жалкой кают-компании этого пароходика, закутав ноги пледами и закрыв от дурноты глаза. Миссис страдала, как она думала, больше всех: ее несколько раз одолевало, ей казалось, что она умирает, а горничная, прибегавшая к ней с тазиком, — уже многие годы изо дня в день качавшаяся на этих волнах и в зной и в стужу и все-таки неутомимая, — только смеялась. Мисс была ужасно бледна и держала в зубах ломтик лимона. Мистер, лежавший на спине, в широком пальто и большом картузе, не разжимал челюстей всю дорогу; лицо его стало темным, усы белыми, голова тяжко болела: последние дни, благодаря дурной погоде, он пил по вечерам слишком много и слишком много любовался «живыми картинами» в некоторых притонах. А дождь сек в дребезжащие стекла, на диваны с них текло, ветер с воем ломил в мачты и порою, вместе с налетавшей волной, клал пароходик совсем набок, и тогда с грохотом катилось что-то внизу. На остановках, в Кастелламаре, в Сорренто, было немного легче; но и тут размахивало страшно, берег со всеми своими обрывами, садами, пиниями, розовыми и белыми отелями, и дымными, курчаво-зелеными горами летал за окном вниз и вверх, как на качелях; в стены стукались лодки, сырой ветер дул в двери, и, ни на минуту не смолкая, пронзительно вопил с качавшейся барки под флагом гостиницы «Royal» картавый мальчишка, заманивавший путешественников. И господин из Сан-Франциско, чувствуя себя так, как и подобало ему, — совсем стариком, — уже с тоской и злобой думал обо всех этих жадных, воняющих чесноком людишках, называемых итальянцами; раз во время остановки, открыв глаза и приподнявшись с дивана, он увидел под скалистым отвесом кучу таких жалких, насквозь проплесневевших каменных домишек, налепленных друг на друга у самой воды, возле лодок, возле каких-то тряпок, жестянок и коричневых сетей, что, вспомнив, что это и есть подлинная Италия, которой он приехал наслаждаться, почувствовал отчаяние… Наконец, уже в сумерках, стал надвигаться своей чернотой остров, точно насквозь просверленный у подножья красными огоньками, ветер стал мягче, теплей, благовонней, по смиряющимся волнам, переливавшимся, как черное масло, потекли золотые удавы от фонарей пристани… Потом вдруг загремел и шлепнулся в воду якорь, наперебой понеслись отовсюду яростные крики лодочников — и сразу стало на душе легче, ярче засияла кают-компания, захотелось есть, пить, курить, двигаться… Через десять минут семья из Сан-Франциско сошла в большую барку, через пятнадцать ступила на камни набережной, а затем села в светлый вагончик и с жужжанием потянулась вверх по откосу, среди кольев на виноградниках, полуразвалившихся каменных оград и мокрых, корявых, прикрытых кое-где соломенными навесами апельсинных деревьев, с блеском оранжевых плодов и толстой глянцевитой листвы скользивших вниз, под гору, мимо открытых окон вагончика… Сладко пахнет в Италии земля после дождя, и свой, особый запах есть у каждого ее острова!
Остров Капри был сыр и темен в этот вечер. Но тут он на минуту ожил, кое-где осветился. На верху горы, на площадке фюникулера, уже опять стояла толпа тех, на обязанности которых лежало достойно принять господина из Сан-Франциско. Были и другие приезжие, но не заслуживающие внимания, — несколько русских, поселившихся на Капри, неряшливых и рассеянных, в очках, с бородами, с поднятыми воротниками стареньких пальтишек, и компания длинноногих, круглоголовых немецких юношей в тирольских костюмах и с холщовыми сумками за плечами, не нуждающихся ни в чьих услугах и совсем не щедрых на траты. Господин из Сан-Франциско, спокойно сторонившийся и от тех, и от других, был сразу замечен. Ему и его дамам торопливо помогли выйти, перед ним побежали вперед, указывая дорогу, его снова окружили мальчишки и те дюжие каприйские бабы, что носят на головах чемоданы и сундуки порядочных туристов. Застучали по маленькой, точно оперной площади, над которой качался от влажного ветра электрический шар, их деревянные ножные скамеечки, по-птичьему засвистала и закувыркалась через голову орава мальчишек — и как по сцене пошел среди них господин из Сан-Франциско к какой-то средневековой арке под слитыми в одно домами, за которой покато вела к сияющему впереди подъезду отеля звонкая уличка с вихром пальмы над плоскими крышами налево и синими звездами на черном небе вверху, впереди. И все было похоже на то, что это в честь гостей из Сан-Франциско ожил каменный сырой городок на скалистом островке в Средиземном море, что это они сделали таким счастливым и радушным хозяина отеля, что только их ждал китайский гонг, завывавший по всем этажам сбор к обеду, едва вступили они в вестибюль.
Вежливо и изысканно поклонившийся хозяин, отменно элегантный молодой человек, встретивший их, на мгновение поразил господина из Сан-Франциско: он вдруг вспомнил, что нынче ночью, среди прочей путаницы, осаждавшей его во сне, он видел именно этого джентльмена, точь-в-точь такого же, как этот, в той же визитке и с той же зеркально причесанной головою. Удивленный, он даже чуть было не приостановился. Но как в душе его уже давным-давно не осталось ни даже горчичного семени каких-либо так называемых мистических чувств, то сейчас же и померкло его удивление: шутя сказал он об этом странном совпадении сна и действительности жене и дочери, проходя по коридору отеля. Дочь, однако, с тревогой взглянула на него в эту минуту: сердце ее вдруг сжала тоска, чувство страшного одиночества на этом чужом, темном острове…
Только что отбыла гостившая на Капри высокая особа — Рейс XVII. И гостям из Сан-Франциско отвели те самые апартаменты, что занимал он. К ним приставили самую красивую и умелую горничную, бельгийку, с тонкой и твердой от корсета талией и в крахмальном чепчике в виде маленькой зубчатой короны, и самого видного из лакеев, угольно-черного, огнеглазого сицилийца, и самого расторопного коридорного, маленького и полного Луиджи, много переменившего подобных мест на своем веку. А через минуту в дверь комнаты господина из Сан-Франциско легонько стукнул француз-метрдотель, явившийся, чтобы узнать, будут ли господа приезжие обедать, и в случае утвердительного ответа, в котором, впрочем, не было сомнения, доложить, что сегодня лангуст, ростбиф, спаржа, фазаны и так далее. Пол еще ходил под господином из Сан-Франциско, — так закачал его этот дрянной итальянский пароходишко, — но он не спеша, собственноручно, хотя с непривычки и не совсем ловко, закрыл хлопнувшее при входе метрдотеля окно, из которого пахнуло запахом дальней кухни и мокрых цветов в саду, и с неторопливой отчетливостью ответил, что обедать они будут, что столик для них должен быть поставлен подальше от дверей, в самой глубине залы, что пить они будут вино местное, и каждому его слову метрдотель поддакивал в самых разнообразных интонациях, имевших, однако, только тот смысл, что нет и не может быть сомнения в правоте желаний господина из Сан-Франциско и что все будет исполнено в точности. Напоследок он склонил голову и деликатно спросил:
— Все, сэр?
И, получив в ответ медлительное «yes» 4, прибавил, что сегодня у них в вестибюле тарантелла — танцуют Кармелла и Джузеппе, известные всей Италии и «всему миру туристов».
— Я видел ее на открытках, — сказал господин из Сан-Франциско ничего не выражающим голосом.
— А этот Джузеппе — ее муж?
— Двоюродный брат, сэр, — ответил метрдотель.
И, помедлив, что-то подумав, но ничего не сказав, господин из Сан-Франциско отпустил его кивком головы.
А затем он снова стал точно к венцу готовиться: повсюду зажег электричество, наполнил все зеркала отражением света и блеска, мебели и раскрытых сундуков, стал бриться, мыться и поминутно звонить, в то время как по всему коридору неслись и перебивали его другие нетерпеливые звонки — из комнат его жены и дочери. И Луиджи, в своем красном переднике, с легкостью, свойственной многим толстякам, делая гримасы ужаса, до слез смешивший горничных, пробегавших мимо с кафельными ведрами в руках, кубарем катился на звонок и, стукнув в дверь костяшками, с притворной робостью, с доведенной до идиотизма почтительностью спрашивал:
— Ha sonato, signore? 5
И из-за двери слышался неспешный и скрипучий, обидно вежливый голос:
— Yes, come in… 6
Что чувствовал, что думал господин из Сан-Франциско в этот столь знаменательный для него вечер? Он, как всякий испытавший качку, только очень хотел есть, с наслаждением мечтал о первой ложке супа, о первом глотке вина и совершал привычное дело туалета даже в некотором возбуждении, не оставлявшем времени для чувств и размышлений.
Побрившись, вымывшись, ладно вставив несколько зубов, он, стоя перед зеркалами, смочил и прибрал щетками в серебряной оправе остатки жемчужных волос вокруг смугло-желтого черепа, натянул на крепкое старческое тело с полнеющей от усиленного питания талией кремовое шелковое трико, а на сухие ноги с плоскими ступнями — черные шелковые носки и бальные туфли, приседая, привел в порядок высоко подтянутые шелковыми помочами черные брюки и белоснежную, с выпятившейся грудью рубашку, вправил в блестящие манжеты запонки и стал мучиться с ловлей под твердым воротничком запонки шейной. Пол еще качался под ним, кончикам пальцев было очень больно, запонка порой крепко кусала дряблую кожицу в углублении под кадыком, но он был настойчив и наконец, с сияющими от напряжения глазами, весь сизый от сдавившего ему горло, не в меру тугого воротничка, таки доделал дело — и в изнеможении присел перед трюмо, весь отражаясь в нем и повторяясь в других зеркалах.
— О, это ужасно! — пробормотал он, опуская крепкую лысую голову и не стараясь понять, не думая, что именно ужасно; потом привычно и внимательно оглядел свои короткие, с подагрическими затвердениями в суставах пальцы, их крупные и выпуклые ногти миндального цвета и повторил с убеждением:
— Это ужасно…
Но тут зычно, точно в языческом храме, загудел по всему дому второй гонг. И, поспешно встав с места, господин из Сан-Франциско еще больше стянул воротничок галстуком, а живот открытым жилетом, надел смокинг, выправил манжеты, еще раз оглядел себя в зеркале… Эта Кармелла, смуглая, с наигранными глазами, похожая на мулатку, в цветистом наряде, где преобладает оранжевый цвет, пляшет, должно быть, необыкновенно, подумал он. И, бодро выйдя из своей комнаты и подойдя по ковру к соседней, жениной, громко спросил, скоро ли они?
— Через пять минут! — звонко и уже весело отозвался из-за двери девичий голос.
— Отлично, — сказал господин из Сан-Франциско.
И не спеша пошел по коридорам и по лестницам, устланным красными коврами, вниз, отыскивая читальню. Встречные слуги жались от него к стене, а он шел, как бы не замечая их. Запоздавшая к обеду старуха, уже сутулая, с молочными волосами, но декольтированная, в светло-сером шелковом платье, поспешила впереди него изо всех сил, но смешно, по-куриному, и он легко обогнал ее. Возле стеклянных дверей столовой, где уже все были в сборе и начали есть, он остановился перед столиком, загроможденным коробками сигар и египетских папирос, взял большую маниллу и кинул на столик три лиры; на зимней веранде мимоходом глянул в открытое окно: из темноты повеяло на него нежным воздухом, померещилась верхушка старой пальмы, раскинувшая по звездам свои вайи, казавшиеся гигантскими, донесся отдаленный ровный шум моря… В читальне, уютной, тихой и светлой только над столами, стоя шуршал газетами какой-то седой немец, похожий на Ибсена, в серебряных круглых очках и с сумасшедшими, изумленными глазами. Холодно осмотрев его, господин из Сан-Франциско сел в глубокое кожаное кресло в углу, возле лампы под зеленым колпаком, надел пенсне и, дернув головой от душившего его воротничка, весь закрылся газетным листом. Он быстро пробежал заглавия некоторых статей, прочел несколько строк о никогда не прекращающейся балканской войне, привычным жестом перевернул газету, — как вдруг строчки вспыхнули перед ним стеклянным блеском, шея его напружилась, глаза выпучились, пенсне слетело с носа… Он рванулся вперед, хотел глотнуть воздуха — и дико захрипел; нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом пломб, голова завалилась на плечо и замоталась, грудь рубашки выпятилась коробом — и все тело, извиваясь, задирая ковер каблуками, поползло на пол, отчаянно борясь с кем-то.
Не будь в читальне немца, быстро и ловко сумели бы в гостинице замять это ужасное происшествие, мгновенно, задними ходами, умчали бы за ноги и за голову господина из Сан-Франциско куда подальше — и ни единая душа из гостей не узнала бы, что натворил он. Но немец вырвался из читальни с криком, он всполошил весь дом, всю столовую. И многие вскакивали из-за еды, многие, бледнея, бежали к читальне, на всех языках раздавалось: «Что, что случилось?» — и никто не отвечал толком, никто не понимал ничего, так как люди и до сих пор еще больше всего дивятся и ни за что не хотят верить смерти. Хозяин метался от одного гостя к другому, пытаясь задержать бегущих и успокоить их поспешными заверениями, что это так, пустяк, маленький обморок с одним господином из Сан-Франциско… Но никто его не слушал, многие видели, как лакеи и коридорные срывали с этого господина галстук, жилет, измятый смокинг и даже зачем-то бальные башмаки с черных шелковых ног с плоскими ступнями. А он еще бился. Он настойчиво боролся со смертью, ни за что не хотел поддаться ей, так неожиданно и грубо навалившейся на него. Он мотал головой, хрипел, как зарезанный, закатил глаза, как пьяный… Когда его торопливо внесли и положили на кровать в сорок третий номер, — самый маленький, самый плохой, самый сырой и холодный, в конце нижнего коридора, — прибежала его дочь, с распущенными волосами, с обнаженной грудью, поднятой корсетом, потом большая и уже совсем наряженная к обеду жена, у которой рот был круглый от ужаса… Но тут он уже и головой перестал мотать.
Через четверть часа в отеле все кое-как пришло в порядок. Но вечер был непоправимо испорчен. Некоторые, возвратясь в столовую, дообедали, но молча, с обиженными лицами, меж тем как хозяин подходил то к тому, то к другому, в бессильном и приличном раздражении пожимая плечами, чувствуя себя без вины виноватым, всех уверяя, что он отлично понимает, «как это неприятно», и давая слово, что он примет «все зависящие от него меры» к устранению неприятности; тарантеллу пришлось отменить, лишнее электричество потушили, большинство гостей ушло в город, в пивную, и стало так тихо, что четко слышался стук часов в вестибюле, где только один попугай деревянно бормотал что-то, возясь перед сном в своей клетке, ухитряясь заснуть с нелепо задранной на верхний шесток лапой… Господин из Сан-Франциско лежал на дешевой железной кровати, под грубыми шерстяными одеялами, на которые с потолка тускло светил один рожок. Пузырь со льдом свисал на его мокрый и холодный лоб. Сизое, уже мертвое лицо постепенно стыло, хриплое клокотанье, вырывавшееся из открытого рта, освещенного отблеском золота, слабело. Это хрипел уже не господин из Сан-Франциско, — его больше не было, — а кто-то другой. Жена, дочь, доктор, прислуга стояли и глядели на него. Вдруг то, чего они ждали и боялись, совершилось — хрип оборвался. И медленно, медленно, на глазах у всех, потекла бледность по лицу умершего, и черты его стали утончаться, светлеть…
Вошел хозяин. «Già é morto» 7, — сказал ему шепотом доктор. Хозяин с бесстрастным лицом пожал плечами. Миссис, у которой тихо катились по щекам слезы, подошла к нему и робко сказала, что теперь надо перенести покойного в его комнату.
— О нет, мадам, — поспешно, корректно, но уже без всякой любезности и не по-английски, а по-французски возразил хозяин, которому совсем не интересны были те пустяки, что могли оставить теперь в его кассе приехавшие из Сан-Франциско.
— Это совершенно невозможно, мадам, — сказал он и прибавил в пояснение, что он очень ценит эти апартаменты, что если бы он исполнил ее желание, то всему Капри стало бы известно об этом и туристы начали бы избегать их.
Мисс, все время странно смотревшая на него, села на стул и, зажав рот платком, зарыдала. У миссис слезы сразу высохли, лицо вспыхнуло. Она подняла тон, стала требовать, говоря на своем языке и все еще не веря, что уважение к ним окончательно потеряно. Хозяин с вежливым достоинством осадил ее: если мадам не нравятся порядки отеля, он не смеет ее задерживать; и твердо заявил, что тело должно быть вывезено сегодня же на рассвете, что полиции уже дано знать, что представитель ее сейчас явится и исполнит необходимые формальности… Можно ли достать на Капри хотя бы простой готовый гроб, спрашивает мадам? К сожалению, нет, ни в каком случае, а сделать никто не успеет. Придется поступить как-нибудь иначе… Содовую английскую воду, например, он получает в больших и длинных ящиках… перегородки из такого ящика можно вынуть…
Ночью весь отель спал. Открыли окно в сорок третьем номере, — оно выходило в угол сада, где под высокой каменной стеной, утыканной по гребню битым стеклом, рос чахлый банан, — потушили электричество, заперли дверь на ключ и ушли. Мертвый остался в темноте, синие звезды глядели на него с неба, сверчок с грустной беззаботностью запел на стене… В тускло освещенном коридоре сидели на подоконнике две горничные, что-то штопали. Вошел Луиджи с кучей платья на руке, в туфлях.
— Pronto? (Готово?) — озабоченно спросил он звонким шепотом, указывая глазами на страшную дверь в конце коридора. И легонько помотал свободной рукой в ту сторону.
— Partenza! 8 — шепотом крикнул он, как бы провожая поезд, то, что обычно кричат в Италии на станциях при отправлении поездов, — и горничные, давясь беззвучным смехом, упали головами на плечи друг другу.
Потом он, мягко подпрыгивая, подбежал к самой двери, чуть стукнул в нее и, склонив голову набок, вполголоса почтительнейше спросил:
— Íà sonato, signore?
И, сдавив горло, выдвинув нижнюю челюсть, скрипуче, медлительно и печально ответил сам себе, как бы из-за двери:
— Yes, come in…
А на рассвете, когда побелело за окном сорок третьего номера и влажный ветер зашуршал рваной листвой банана, когда поднялось и раскинулось над островом Капри голубое утреннее небо и озолотилась против солнца, восходящего за далекими синими горами Италии, чистая и четкая вершина Монте-Соляро, когда пошли на работу каменщики, поправлявшие на острове тропинки для туристов, — принесли к сорок третьему номеру длинный ящик из-под содовой воды. Вскоре он стал очень тяжел — и крепко давил колени младшего портье, который шибко повез его на одноконном извозчике по белому шоссе, взад и вперед извивавшемуся по склонам Капри, среди каменных оград и виноградников, все вниз и вниз, до самого моря. Извозчик, кволый человек с красными глазами, в старом пиджачке с короткими рукавами и в сбитых башмаках, был с похмелья, — целую ночь играл в кости в траттории, — и все хлестал свою крепкую лошадку, по-сицилийски разряженную, спешно громыхающую всяческими бубенцами на уздечке в цветных шерстяных помпонах и на остриях высокой медной седёлки, с аршинным, трясущимся на бегу птичьим пером, торчащим из подстриженной челки. Извозчик молчал, был подавлен своей беспутностью, своими пороками, — тем, что он до последнего гроша проигрался ночью. Но утро было свежее, на таком воздухе, среди моря, под утренним небом, хмель скоро улетучивается и скоро возвращается беззаботность к человеку, да утешал извозчика и тот неожиданный заработок, что дал ему какой-то господин из Сан-Франциско, мотавший своей мертвой головой в ящике за его спиною… Пароходик, жуком лежавший далеко внизу, на нежной и яркой синеве, которой так густо и полно налит Неаполитанский залив, уже давал последние гудки — и они бодро отзывались по всему острову, каждый изгиб которого, каждый гребень, каждый камень был так явственно виден отовсюду, точно воздуха совсем не было. Возле пристани младшего портье догнал старший, мчавший в автомобиле мисс и миссис, бледных, с провалившимися от слез и бессонной ночи глазами. И через десять минут пароходик снова зашумел водой и снова побежал к Сорренто, к Кастелламаре, навсегда увозя от Капри семью из Сан-Франциско… И на острове снова водворились мир и покой.
На этом острове две тысячи лет тому назад жил человек, несказанно мерзкий в удовлетворении своей похоти и почему-то имевший власть над миллионами людей, наделавший над ними жестокостей сверх всякой меры, и человечество навеки запомнило его, и многие, многие со всего света съезжаются смотреть на остатки того каменного дома, где жил он на одном из самых крутых подъемов острова. В это чудесное утро все, приехавшие на Капри именно с этой целью, еще спали по гостиницам, хотя к подъездам гостиниц уже вели маленьких мышастых осликов под красными седлами, на которые опять должны были нынче, проснувшись и наевшись, взгромоздиться молодые и старые американцы и американки, немцы и немки и за которыми опять должны были бежать по каменистым тропинкам, и все в гору, вплоть до самой вершины Монте-Тиберио, нищие каприйские старухи с палками в жилистых руках, дабы подгонять этими палками осликов. Успокоенные тем, что мертвого старика из Сан-Франциско, тоже собиравшегося ехать с ними, но вместо того только напугавшего их напоминанием о смерти, уже отправили в Неаполь, путешественники спали крепким сном, и на острове было еще тихо, магазины в городе были еще закрыты. Торговал только рынок на маленькой площади — рыбой и зеленью, и были на нем одни простые люди, среди которых, как всегда, без всякого дела, стоял Лоренцо, высокий старик-лодочник, беззаботный гуляка и красавец, знаменитый по всей Италии, не раз служивший моделью многим живописцам: он принес и уже продал за бесценок двух пойманных им ночью омаров, шуршавших в переднике повара того самого отеля, где ночевала семья из Сан-Франциско, и теперь мог спокойно стоять хоть до вечера, с царственной повадкой поглядывая вокруг, рисуясь своими лохмотьями, глиняной трубкой и красным шерстяным беретом, спущенным на одно ухо. А по обрывам Монте-Соляро, по древней финикийской дороге, вырубленной в скалах, по ее каменным ступенькам, спускались от Анакапри два абруццких горца. У одного под кожаным плащом была волынка, — большой козий мех с двумя дудками, у другого — нечто вроде деревянной цевницы. Шли они — и целая страна, радостная, прекрасная, солнечная, простиралась под ними: и каменистые горбы острова, который почти весь лежал у их ног, и та сказочная синева, в которой плавал он, и сияющие утренние пары над морем к востоку, под ослепительным солнцем, которое уже жарко грело, поднимаясь все выше и выше, и туманно-лазурные, еще по-утреннему зыбкие массивы Италии, ее близких и далеких гор, красоту которых бессильно выразить человеческое слово. На полпути они замедлили шаг: над дорогой, в гроте скалистой стены Монте-Соляро, вся озаренная солнцем, вся в тепле и блеске его, стояла в белоснежных гипсовых одеждах и в царском венце, золотисто-ржавом от непогод, матерь божия, кроткая и милостивая, с очами, поднятыми к небу, к вечным и блаженным обителям трижды благословенного сына ее. Они обнажили головы — и полились наивные и смиренно-радостные хвалы их солнцу, утру, ей, непорочной заступнице всех страждущих в этом злом и прекрасном мире, и рожденному от чрева ее в пещере Вифлеемской, в бедном пастушеском приюте, в далекой земле Иудиной…
Тело же мертвого старика из Сан-Франциско возвращалось домой, в могилу, на берега Нового Света. Испытав много унижений, много человеческого невнимания, с неделю пространствовав из одного портового сарая в другой, оно снова попало наконец на тот же самый знаменитый корабль, на котором так еще недавно, с таким почетом везли его в Старый Свет. Но теперь уже скрывали его от живых — глубоко спустили в просмоленном гробе в черный трюм. И опять, опять пошел корабль в свой далекий морской путь. Ночью плыл он мимо острова Капри, и печальны были его огни, медленно скрывавшиеся в темном море, для того, кто смотрел на них с острова. Но там, на корабле, в светлых, сияющих люстрами залах, был, как обычно, людный бал в эту ночь.
Был он и на другую, и на третью ночь — опять среди бешеной вьюги, проносившейся над гудевшим, как погребальная месса, и ходившим траурными от серебряной пены горами океаном. Бесчисленные огненные глаза корабля были за снегом едва видны Дьяволу, следившему со скал Гибралтара, с каменистых ворот двух миров, за уходившим в ночь и вьюгу кораблем. Дьявол был громаден, как утес, но громаден был и корабль, многоярусный, многотрубный, созданный гордыней Нового Человека со старым сердцем. Вьюга билась в его снасти и широкогорлые трубы, побелевшие от снега, но он был стоек, тверд, величав и страшен. На самой верхней крыше его одиноко высились среди снежных вихрей те уютные, слабо освещенные покои, где, погруженный в чуткую и тревожную дремоту, надо всем кораблем восседал его грузный водитель, похожий на языческого идола. Он слышал тяжкие завывания и яростные взвизгивания сирены, удушаемой бурей, но успокаивал себя близостью того, в конечном итоге для него самого непонятного, что было за его стеною: той как бы бронированной каюты, что то и дело наполнялась таинственным гулом, трепетом и сухим треском синих огней, вспыхивавших и разрывавшихся вокруг бледнолицего телеграфиста с металлическим полуобручем на голове. В самом низу, в подводной утробе «Атлантиды», тускло блистали сталью, сипели паром и сочились кипятком и маслом тысячепудовые громады котлов и всяческих других машин, той кухни, раскаляемой исподу адскими топками, в которой варилось движение корабля, — клокотали страшные в своей сосредоточенности силы, передававшиеся в самый киль его, в бесконечно длинное подземелье, в круглый туннель, слабо озаренный электричеством, где медленно, с подавляющей человеческую душу неукоснительностью, вращался в своем маслянистом ложе исполинский вал, точно живое чудовище, протянувшееся в этом туннеле, похожем на жерло. А средина «Атлантиды», столовые и бальные залы ее изливали свет и радость, гудели говором нарядной толпы, благоухали свежими цветами, пели струнным оркестром. И опять мучительно извивалась и порою судорожно сталкивалась среди этой толпы, среди блеска огней, шелков, бриллиантов и обнаженных женских плеч, тонкая и гибкая пара нанятых влюбленных: грешно-скромная девушка с опущенными ресницами, с невинной прической, и рослый молодой человек с черными, как бы приклеенными волосами, бледный от пудры, в изящнейшей лакированной обуви, в узком, с длинными фалдами, фраке — красавец, похожий на огромную пиявку. И никто не знал ни того, что уже давно наскучило этой паре притворно мучиться своей блаженной мукой под бесстыдно-грустную музыку, ни того, что стоит глубоко, глубоко под ними, на дне темного трюма, в соседстве с мрачными и знойными недрами корабля, тяжко одолевавшего мрак, океан, вьюгу…
Был конец ноября, до самого Гибралтара пришлось плыть то в ледяной мгле, то среди бури с мокрым снегом; но плыли вполне благополучно. Пассажиров было много, пароход — знаменитая «Атлантида» — был похож на громадный отель со всеми удобствами, — с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой, — и жизнь на нем протекала весьма размеренно: вставали рано, при трубных звуках, резко раздававшихся по коридорам еще в тот сумрачный час, когда так медленно и неприветливо светало над серо-зеленой водяной пустыней, тяжело волновавшейся в тумане; накинув фланелевые пижамы, пили кофе, шоколад, какао; затем садились в ванны, делали гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубам, дыша холодной свежестью океана, или играть в шеффльборд и другие игры для нового возбуждения аппетита, а в одиннадцать — подкрепляться бутербродами с бульоном; подкрепившись, с удовольствием читали газету и спокойно ждали второго завтрака, еще более питательного и разнообразного, чем первый; следующие два часа посвящались отдыху; все палубы были заставлены тогда длинными камышовыми креслами, на которых путешественники лежали, укрывшись пледами, глядя на облачное небо и на пенистые бугры, мелькавшие за бортом, или сладко задремывая; в пятом часу их, освеженных и повеселевших, поили крепким душистым чаем с печеньями; в семь повещали трубными сигналами о том, что составляло главнейшую цель всего этого существования, венец его… И тут господин из Сан-Франциско спешил в свою богатую кабину — одеваться.
По вечерам этажи «Атлантиды» зияли во мраке огненными несметными глазами, и великое множество слуг работало в поварских, судомойнях и винных подвалах. Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира, рыжего человека чудовищной величины и грузности, всегда как бы сонного, похожего в своем мундире с широкими золотыми нашивками на огромного идола и очень редко появлявшегося на люди из своих таинственных покоев; на баке поминутно взвывала с адской мрачностью и взвизгивала с неистовой злобой, сирена, но немногие из обедающих слышали сирену — ее заглушали звуки прекрасного струнного оркестра, изысканно и неустанно игравшего в двухсветной зале, празднично залитой огнями, переполненной декольтированными дамами и мужчинами во фраках и смокингах, стройными лакеями и почтительными метрдотелями, среди которых один, тот, что принимал заказы только на вина, ходил даже с цепью на шее, как лорд-мэр. Смокинг и крахмальное белье очень молодили господина из Сан-Франциско. Сухой, невысокий, неладно скроенный, но крепко сшитый, он сидел в золотисто-жемчужном сиянии этого чертога за бутылкой вина, за бокалами и бокальчиками тончайшего стекла, за кудрявым букетом гиацинтов. Нечто монгольское было в его желтоватом лице с подстриженными серебряными усами, золотыми пломбами блестели его крупные зубы, старой слоновой костью — крепкая лысая голова. Богато, но по годам была одета его жена, женщина крупная, широкая и спокойная; сложно, но легко и прозрачно, с невинной откровенностью — дочь, высокая, тонкая, с великолепными волосами, прелестно убранными, с ароматическим от фиалковых лепешечек дыханием и с нежнейшими розовыми прыщиками возле губ и между лопаток, чуть припудренных… Обед длился больше часа, а после обеда открывались в бальной зале танцы, во время которых мужчины, — в том числе, конечно, и господин из Сан-Франциско, — задрав ноги, до малиновой красноты лиц накуривались гаванскими сигарами и напивались ликерами в баре, где служили негры в красных камзолах, с белками, похожими на облупленные крутые яйца. Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях, пароход весь дрожал, одолевая и ее, и эти горы, — точно плугом разваливая на стороны их зыбкие, то и дело вскипавшие и высоко взвивавшиеся пенистыми хвостами громады, — в смертной тоске стенала удушаемая туманом сирена, мерзли от стужи и шалели от непосильного напряжения внимания вахтенные на своей вышке, мрачным и знойным недрам преисподней, ее последнему, девятому кругу была подобна подводная утроба парохода, — та, где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени; а тут, в баре, беззаботно закидывали ноги на ручки кресел, цедили коньяк и ликеры, плавали в волнах пряного дыма, в танцевальной зале все сияло и изливало свет, тепло и радость, пары то крутились в вальсах, то изгибались в танго — и музыка настойчиво, в сладостно-бесстыдной печали молила все об одном, все о том же… Был среди этой блестящей толпы некий великий богач, бритый, длинный, в старомодном фраке, был знаменитый испанский писатель, была всесветная красавица, была изящная влюбленная пара, за которой все с любопытством следили и которая не скрывала своего счастья: он танцевал только с ней, и все выходило у них так тонко, очаровательно, что только один командир знал, что эта пара нанята Ллойдом играть в любовь за хорошие деньги и уже давно плавает то на одном, то на другом корабле.
В Гибралтаре всех обрадовало солнце, было похоже на раннюю весну; на борту «Атлантиды» появился новый пассажир, возбудивший к себе общий интерес, — наследный принц одного азиатского государства, путешествующий инкогнито, человек маленький, весь деревянный, широколицый, узкоглазый, в золотых очках, слегка неприятный — тем, что крупные усы сквозили у него как у мертвого, в общем же милый, простой и скромный. В Средиземном море шла крупная и цветистая, как хвост павлина, волна, которую, при ярком блеске и совершенно чистом небе, развела весело и бешено летевшая навстречу трамонтана… Потом, на вторые сутки, небо стало бледнеть, горизонт затуманился: близилась земля, показались Иския, Капри, в бинокль уже виден был кусками сахара насыпанный у подножия чего-то сизого Неаполь… Многие леди и джентльмены уже надели легкие, мехом вверх шубки; безответные, всегда шепотом говорящие бои-китайцы, кривоногие подростки со смоляными косами до пят и с девичьими густыми ресницами, исподволь вытаскивали к лестницам пледы, трости, чемоданы, несессеры… Дочь господина из Сан-Франциско стояла на палубе рядом с принцем, вчера вечером, по счастливой случайности, представленным ей, и делала вид, что пристально смотрит вдаль, куда он указывал ей, что-то объясняя, что-то торопливо и негромко рассказывая; он по росту казался среди других мальчиком, он был совсем не хорош собой и странен, — очки, котелок, английское пальто, а волосы редких усов точно конские, смуглая тонкая кожа на плоском лице точно натянута и как будто слегка лакирована, — но девушка слушала его и от волнения не понимала, что он ей говорит; сердце ее билось от непонятного восторга перед ним: все, все в нем было не такое, как у прочих, — его сухие руки, его чистая кожа, под которой текла древняя царская кровь; даже его европейская, совсем простая, но как будто особенно опрятная одежда таили в себе неизъяснимое очарование. А сам господин из Сан-Франциско, в серых гетрах на ботинках, все поглядывал на стоявшую возле него знаменитую красавицу, высокую, удивительного сложения блондинку с разрисованными по последней парижской моде глазами, державшую на серебряной цепочке крохотную, гнутую, облезлую собачку и все разговаривавшую с нею. И дочь, в какой-то смутной неловкости, старалась не замечать его.
Он был довольно щедр в пути и потому вполне верил в заботливость всех тех, что кормили и поили его, с утра до вечера служили ему, предупреждая его малейшее желание, охраняли его чистоту и покой, таскали его вещи, звали для него носильщиков, доставляли его сундуки в гостиницы. Так было всюду, так было в плавании, так должно было быть и в Неаполе. Неаполь рос и приближался; музыканты, блестя медью духовых инструментов, уже столпились на палубе и вдруг оглушили всех торжествующими звуками марша, гигант-командир, в парадной форме, появился на своих мостках и, как милостивый языческий бог, приветственно помотал рукой пассажирам. А когда «Атлантида» вошла наконец в гавань, привалила к набережной своей многоэтажной громадой, усеянной людьми, и загрохотали сходни, — сколько портье и их помощников в картузах с золотыми галунами, сколько всяких комиссионеров, свистунов мальчишек и здоровенных оборванцев с пачками цветных открыток в руках кинулось к нему навстречу с предложением услуг! И он ухмылялся этим оборванцам, идя к автомобилю того самого отеля, где мог остановиться и принц, и спокойно говорил сквозь зубы то по-английски, то по-итальянски:
— Go away! 2 Via! 3
Жизнь в Неаполе тотчас же потекла по заведенному порядку: рано утром — завтрак в сумрачной столовой, облачное, мало обещающее небо и толпа гидов у дверей вестибюля; потом первые улыбки теплого розоватого солнца, вид с высоко висящего балкона на Везувий, до подножия окутанный сияющими утренними парами, на серебристо-жемчужную рябь залива и тонкий очерк Капри на горизонте, на бегущих внизу, по набережной, крохотных осликов в двуколках и на отряды мелких солдатиков, шагающих куда-то с бодрой и вызывающей музыкой; потом — выход к автомобилю и медленное движение по людным узким и сырым коридорам улиц, среди высоких, многооконных домов, осмотр мертвенно-чистых и ровно, приятно, но скучно, точно снегом, освещенных музеев или холодных, пахнущих воском церквей, в которых повсюду одно и то же: величавый вход, закрытый тяжкой кожаной завесой, а внутри — огромная пустота, молчание, тихие огоньки семисвечника, краснеющие в глубине на престоле, убранном кружевами, одинокая старуха среди темных деревянных парт, скользкие гробовые плиты под ногами и чье-нибудь «Снятие со креста», непременно знаменитое; в час — второй завтрак на горе Сан-Мартино, куда съезжается к полудню немало людей самого первого сорта и где однажды дочери господина из Сан-Франциско чуть не сделалось дурно: ей показалось, что в зале сидит принц, хотя она уже знала из газет, что он в Риме; в пять — чай в отеле, в нарядном салоне, где так тепло от ковров и пылающих каминов; а там снова приготовления к обеду — снова мощный, властный гул гонга по всем этажам, снова вереницы, шуршащих по лестницам шелками и отражающихся в зеркалах декольтированных дам, Снова широко и гостеприимно открытый чертог столовой, и красные куртки музыкантов на эстраде, и черная толпа лакеев возле метрдотеля, с необыкновенным мастерством разливающего по тарелкам густой розовый суп… Обеды опять были так обильны и кушаньями, и винами, и минеральными водами, и сластями, и фруктами, что к одиннадцати часам вечера по всем номерам разносили горничные каучуковые пузыри с горячей водой для согревания желудков.
Однако декабрь «выдался» не совсем удачный: портье, когда с ними говорили о погоде, только виновато поднимали плечи, бормоча, что такого года они и не запомнят, хотя уже не первый год приходилось им бормотать это и ссылаться на то, что всюду происходит что-то ужасное: на Ривьере небывалые ливни и бури, в Афинах снег, Этна тоже вся занесена и по ночам светит, из Палермо туристы, спасаясь от стужи, разбегаются… Утреннее солнце каждый день обманывало: с полудня неизменно серело и начинал сеять дождь да все гуще и холоднее; тогда пальмы у подъезда отеля блестели жестью, город казался особенно грязным и тесным, музеи чересчур однообразными, сигарные окурки толстяков-извозчиков в резиновых, крыльями развевающихся по ветру накидках — нестерпимо вонючими, энергичное хлопанье их бичей над тонкошеими клячами явно фальшивым, обувь синьоров, разметающих трамвайные рельсы, ужасною, а женщины, шлепающие по грязи, под дождем с черными раскрытыми головами, — безобразно коротконогими; про сырость же и вонь гнилой рыбой от пенящегося у набережной моря и говорить нечего. Господин и госпожа из Сан-Франциско стали по утрам ссориться; дочь их то ходила бледная, с головной болью, то оживала, всем восхищалась и была тогда и мила, и прекрасна: прекрасны были те нежные, сложные чувства, что пробудила в ней встреча с некрасивым человеком, в котором текла необычная кровь, ибо ведь, в конце концов, и не важно, что именно пробуждает девичью душу, — деньги ли, слава ли, знатность ли рода… Все уверяли, что совсем не то в Сорренто, на Капри — там и теплей, и солнечней, и лимоны цветут, и нравы честнее, и вино натуральней. И вот семья из Сан-Франциско решила отправиться со всеми своими сундуками на Капри, с тем, чтобы, осмотрев его, походив по камням на месте дворцов Тиверия, побывав в сказочных пещерах Лазурного Грота и послушав абруццких волынщиков, целый месяц бродящих перед Рождеством по острову и поющих хвалы деве Марии, поселиться в Сорренто.
В день отъезда, — очень памятный для семьи из Сан-Франциско! — даже и с утра не было солнца. Тяжелый туман до самого основания скрывал Везувий, низко серел над свинцовой зыбью моря. Острова Капри совсем не было видно — точно его никогда и не существовало на свете. И маленький пароходик, направившийся к нему, так валяло со стороны на сторону, что семья из Сан-Франциско пластом лежала на диванах в жалкой кают-компании этого пароходика, закутав ноги пледами и закрыв от дурноты глаза. Миссис страдала, как она думала, больше всех: ее несколько раз одолевало, ей казалось, что она умирает, а горничная, прибегавшая к ней с тазиком, — уже многие годы изо дня в день качавшаяся на этих волнах и в зной и в стужу и все-таки неутомимая, — только смеялась. Мисс была ужасно бледна и держала в зубах ломтик лимона. Мистер, лежавший на спине, в широком пальто и большом картузе, не разжимал челюстей всю дорогу; лицо его стало темным, усы белыми, голова тяжко болела: последние дни, благодаря дурной погоде, он пил по вечерам слишком много и слишком много любовался «живыми картинами» в некоторых притонах. А дождь сек в дребезжащие стекла, на диваны с них текло, ветер с воем ломил в мачты и порою, вместе с налетавшей волной, клал пароходик совсем набок, и тогда с грохотом катилось что-то внизу. На остановках, в Кастелламаре, в Сорренто, было немного легче; но и тут размахивало страшно, берег со всеми своими обрывами, садами, пиниями, розовыми и белыми отелями, и дымными, курчаво-зелеными горами летал за окном вниз и вверх, как на качелях; в стены стукались лодки, сырой ветер дул в двери, и, ни на минуту не смолкая, пронзительно вопил с качавшейся барки под флагом гостиницы «Royal» картавый мальчишка, заманивавший путешественников. И господин из Сан-Франциско, чувствуя себя так, как и подобало ему, — совсем стариком, — уже с тоской и злобой думал обо всех этих жадных, воняющих чесноком людишках, называемых итальянцами; раз во время остановки, открыв глаза и приподнявшись с дивана, он увидел под скалистым отвесом кучу таких жалких, насквозь проплесневевших каменных домишек, налепленных друг на друга у самой воды, возле лодок, возле каких-то тряпок, жестянок и коричневых сетей, что, вспомнив, что это и есть подлинная Италия, которой он приехал наслаждаться, почувствовал отчаяние… Наконец, уже в сумерках, стал надвигаться своей чернотой остров, точно насквозь просверленный у подножья красными огоньками, ветер стал мягче, теплей, благовонней, по смиряющимся волнам, переливавшимся, как черное масло, потекли золотые удавы от фонарей пристани… Потом вдруг загремел и шлепнулся в воду якорь, наперебой понеслись отовсюду яростные крики лодочников — и сразу стало на душе легче, ярче засияла кают-компания, захотелось есть, пить, курить, двигаться… Через десять минут семья из Сан-Франциско сошла в большую барку, через пятнадцать ступила на камни набережной, а затем села в светлый вагончик и с жужжанием потянулась вверх по откосу, среди кольев на виноградниках, полуразвалившихся каменных оград и мокрых, корявых, прикрытых кое-где соломенными навесами апельсинных деревьев, с блеском оранжевых плодов и толстой глянцевитой листвы скользивших вниз, под гору, мимо открытых окон вагончика… Сладко пахнет в Италии земля после дождя, и свой, особый запах есть у каждого ее острова!
Остров Капри был сыр и темен в этот вечер. Но тут он на минуту ожил, кое-где осветился. На верху горы, на площадке фюникулера, уже опять стояла толпа тех, на обязанности которых лежало достойно принять господина из Сан-Франциско. Были и другие приезжие, но не заслуживающие внимания, — несколько русских, поселившихся на Капри, неряшливых и рассеянных, в очках, с бородами, с поднятыми воротниками стареньких пальтишек, и компания длинноногих, круглоголовых немецких юношей в тирольских костюмах и с холщовыми сумками за плечами, не нуждающихся ни в чьих услугах и совсем не щедрых на траты. Господин из Сан-Франциско, спокойно сторонившийся и от тех, и от других, был сразу замечен. Ему и его дамам торопливо помогли выйти, перед ним побежали вперед, указывая дорогу, его снова окружили мальчишки и те дюжие каприйские бабы, что носят на головах чемоданы и сундуки порядочных туристов. Застучали по маленькой, точно оперной площади, над которой качался от влажного ветра электрический шар, их деревянные ножные скамеечки, по-птичьему засвистала и закувыркалась через голову орава мальчишек — и как по сцене пошел среди них господин из Сан-Франциско к какой-то средневековой арке под слитыми в одно домами, за которой покато вела к сияющему впереди подъезду отеля звонкая уличка с вихром пальмы над плоскими крышами налево и синими звездами на черном небе вверху, впереди. И все было похоже на то, что это в честь гостей из Сан-Франциско ожил каменный сырой городок на скалистом островке в Средиземном море, что это они сделали таким счастливым и радушным хозяина отеля, что только их ждал китайский гонг, завывавший по всем этажам сбор к обеду, едва вступили они в вестибюль.
Вежливо и изысканно поклонившийся хозяин, отменно элегантный молодой человек, встретивший их, на мгновение поразил господина из Сан-Франциско: он вдруг вспомнил, что нынче ночью, среди прочей путаницы, осаждавшей его во сне, он видел именно этого джентльмена, точь-в-точь такого же, как этот, в той же визитке и с той же зеркально причесанной головою. Удивленный, он даже чуть было не приостановился. Но как в душе его уже давным-давно не осталось ни даже горчичного семени каких-либо так называемых мистических чувств, то сейчас же и померкло его удивление: шутя сказал он об этом странном совпадении сна и действительности жене и дочери, проходя по коридору отеля. Дочь, однако, с тревогой взглянула на него в эту минуту: сердце ее вдруг сжала тоска, чувство страшного одиночества на этом чужом, темном острове…
Только что отбыла гостившая на Капри высокая особа — Рейс XVII. И гостям из Сан-Франциско отвели те самые апартаменты, что занимал он. К ним приставили самую красивую и умелую горничную, бельгийку, с тонкой и твердой от корсета талией и в крахмальном чепчике в виде маленькой зубчатой короны, и самого видного из лакеев, угольно-черного, огнеглазого сицилийца, и самого расторопного коридорного, маленького и полного Луиджи, много переменившего подобных мест на своем веку. А через минуту в дверь комнаты господина из Сан-Франциско легонько стукнул француз-метрдотель, явившийся, чтобы узнать, будут ли господа приезжие обедать, и в случае утвердительного ответа, в котором, впрочем, не было сомнения, доложить, что сегодня лангуст, ростбиф, спаржа, фазаны и так далее. Пол еще ходил под господином из Сан-Франциско, — так закачал его этот дрянной итальянский пароходишко, — но он не спеша, собственноручно, хотя с непривычки и не совсем ловко, закрыл хлопнувшее при входе метрдотеля окно, из которого пахнуло запахом дальней кухни и мокрых цветов в саду, и с неторопливой отчетливостью ответил, что обедать они будут, что столик для них должен быть поставлен подальше от дверей, в самой глубине залы, что пить они будут вино местное, и каждому его слову метрдотель поддакивал в самых разнообразных интонациях, имевших, однако, только тот смысл, что нет и не может быть сомнения в правоте желаний господина из Сан-Франциско и что все будет исполнено в точности. Напоследок он склонил голову и деликатно спросил:
— Все, сэр?
И, получив в ответ медлительное «yes» 4, прибавил, что сегодня у них в вестибюле тарантелла — танцуют Кармелла и Джузеппе, известные всей Италии и «всему миру туристов».
— Я видел ее на открытках, — сказал господин из Сан-Франциско ничего не выражающим голосом.
— А этот Джузеппе — ее муж?
— Двоюродный брат, сэр, — ответил метрдотель.
И, помедлив, что-то подумав, но ничего не сказав, господин из Сан-Франциско отпустил его кивком головы.
А затем он снова стал точно к венцу готовиться: повсюду зажег электричество, наполнил все зеркала отражением света и блеска, мебели и раскрытых сундуков, стал бриться, мыться и поминутно звонить, в то время как по всему коридору неслись и перебивали его другие нетерпеливые звонки — из комнат его жены и дочери. И Луиджи, в своем красном переднике, с легкостью, свойственной многим толстякам, делая гримасы ужаса, до слез смешивший горничных, пробегавших мимо с кафельными ведрами в руках, кубарем катился на звонок и, стукнув в дверь костяшками, с притворной робостью, с доведенной до идиотизма почтительностью спрашивал:
— Ha sonato, signore? 5
И из-за двери слышался неспешный и скрипучий, обидно вежливый голос:
— Yes, come in… 6
Что чувствовал, что думал господин из Сан-Франциско в этот столь знаменательный для него вечер? Он, как всякий испытавший качку, только очень хотел есть, с наслаждением мечтал о первой ложке супа, о первом глотке вина и совершал привычное дело туалета даже в некотором возбуждении, не оставлявшем времени для чувств и размышлений.
Побрившись, вымывшись, ладно вставив несколько зубов, он, стоя перед зеркалами, смочил и прибрал щетками в серебряной оправе остатки жемчужных волос вокруг смугло-желтого черепа, натянул на крепкое старческое тело с полнеющей от усиленного питания талией кремовое шелковое трико, а на сухие ноги с плоскими ступнями — черные шелковые носки и бальные туфли, приседая, привел в порядок высоко подтянутые шелковыми помочами черные брюки и белоснежную, с выпятившейся грудью рубашку, вправил в блестящие манжеты запонки и стал мучиться с ловлей под твердым воротничком запонки шейной. Пол еще качался под ним, кончикам пальцев было очень больно, запонка порой крепко кусала дряблую кожицу в углублении под кадыком, но он был настойчив и наконец, с сияющими от напряжения глазами, весь сизый от сдавившего ему горло, не в меру тугого воротничка, таки доделал дело — и в изнеможении присел перед трюмо, весь отражаясь в нем и повторяясь в других зеркалах.
— О, это ужасно! — пробормотал он, опуская крепкую лысую голову и не стараясь понять, не думая, что именно ужасно; потом привычно и внимательно оглядел свои короткие, с подагрическими затвердениями в суставах пальцы, их крупные и выпуклые ногти миндального цвета и повторил с убеждением:
— Это ужасно…
Но тут зычно, точно в языческом храме, загудел по всему дому второй гонг. И, поспешно встав с места, господин из Сан-Франциско еще больше стянул воротничок галстуком, а живот открытым жилетом, надел смокинг, выправил манжеты, еще раз оглядел себя в зеркале… Эта Кармелла, смуглая, с наигранными глазами, похожая на мулатку, в цветистом наряде, где преобладает оранжевый цвет, пляшет, должно быть, необыкновенно, подумал он. И, бодро выйдя из своей комнаты и подойдя по ковру к соседней, жениной, громко спросил, скоро ли они?
— Через пять минут! — звонко и уже весело отозвался из-за двери девичий голос.
— Отлично, — сказал господин из Сан-Франциско.
И не спеша пошел по коридорам и по лестницам, устланным красными коврами, вниз, отыскивая читальню. Встречные слуги жались от него к стене, а он шел, как бы не замечая их. Запоздавшая к обеду старуха, уже сутулая, с молочными волосами, но декольтированная, в светло-сером шелковом платье, поспешила впереди него изо всех сил, но смешно, по-куриному, и он легко обогнал ее. Возле стеклянных дверей столовой, где уже все были в сборе и начали есть, он остановился перед столиком, загроможденным коробками сигар и египетских папирос, взял большую маниллу и кинул на столик три лиры; на зимней веранде мимоходом глянул в открытое окно: из темноты повеяло на него нежным воздухом, померещилась верхушка старой пальмы, раскинувшая по звездам свои вайи, казавшиеся гигантскими, донесся отдаленный ровный шум моря… В читальне, уютной, тихой и светлой только над столами, стоя шуршал газетами какой-то седой немец, похожий на Ибсена, в серебряных круглых очках и с сумасшедшими, изумленными глазами. Холодно осмотрев его, господин из Сан-Франциско сел в глубокое кожаное кресло в углу, возле лампы под зеленым колпаком, надел пенсне и, дернув головой от душившего его воротничка, весь закрылся газетным листом. Он быстро пробежал заглавия некоторых статей, прочел несколько строк о никогда не прекращающейся балканской войне, привычным жестом перевернул газету, — как вдруг строчки вспыхнули перед ним стеклянным блеском, шея его напружилась, глаза выпучились, пенсне слетело с носа… Он рванулся вперед, хотел глотнуть воздуха — и дико захрипел; нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом пломб, голова завалилась на плечо и замоталась, грудь рубашки выпятилась коробом — и все тело, извиваясь, задирая ковер каблуками, поползло на пол, отчаянно борясь с кем-то.
Не будь в читальне немца, быстро и ловко сумели бы в гостинице замять это ужасное происшествие, мгновенно, задними ходами, умчали бы за ноги и за голову господина из Сан-Франциско куда подальше — и ни единая душа из гостей не узнала бы, что натворил он. Но немец вырвался из читальни с криком, он всполошил весь дом, всю столовую. И многие вскакивали из-за еды, многие, бледнея, бежали к читальне, на всех языках раздавалось: «Что, что случилось?» — и никто не отвечал толком, никто не понимал ничего, так как люди и до сих пор еще больше всего дивятся и ни за что не хотят верить смерти. Хозяин метался от одного гостя к другому, пытаясь задержать бегущих и успокоить их поспешными заверениями, что это так, пустяк, маленький обморок с одним господином из Сан-Франциско… Но никто его не слушал, многие видели, как лакеи и коридорные срывали с этого господина галстук, жилет, измятый смокинг и даже зачем-то бальные башмаки с черных шелковых ног с плоскими ступнями. А он еще бился. Он настойчиво боролся со смертью, ни за что не хотел поддаться ей, так неожиданно и грубо навалившейся на него. Он мотал головой, хрипел, как зарезанный, закатил глаза, как пьяный… Когда его торопливо внесли и положили на кровать в сорок третий номер, — самый маленький, самый плохой, самый сырой и холодный, в конце нижнего коридора, — прибежала его дочь, с распущенными волосами, с обнаженной грудью, поднятой корсетом, потом большая и уже совсем наряженная к обеду жена, у которой рот был круглый от ужаса… Но тут он уже и головой перестал мотать.
Через четверть часа в отеле все кое-как пришло в порядок. Но вечер был непоправимо испорчен. Некоторые, возвратясь в столовую, дообедали, но молча, с обиженными лицами, меж тем как хозяин подходил то к тому, то к другому, в бессильном и приличном раздражении пожимая плечами, чувствуя себя без вины виноватым, всех уверяя, что он отлично понимает, «как это неприятно», и давая слово, что он примет «все зависящие от него меры» к устранению неприятности; тарантеллу пришлось отменить, лишнее электричество потушили, большинство гостей ушло в город, в пивную, и стало так тихо, что четко слышался стук часов в вестибюле, где только один попугай деревянно бормотал что-то, возясь перед сном в своей клетке, ухитряясь заснуть с нелепо задранной на верхний шесток лапой… Господин из Сан-Франциско лежал на дешевой железной кровати, под грубыми шерстяными одеялами, на которые с потолка тускло светил один рожок. Пузырь со льдом свисал на его мокрый и холодный лоб. Сизое, уже мертвое лицо постепенно стыло, хриплое клокотанье, вырывавшееся из открытого рта, освещенного отблеском золота, слабело. Это хрипел уже не господин из Сан-Франциско, — его больше не было, — а кто-то другой. Жена, дочь, доктор, прислуга стояли и глядели на него. Вдруг то, чего они ждали и боялись, совершилось — хрип оборвался. И медленно, медленно, на глазах у всех, потекла бледность по лицу умершего, и черты его стали утончаться, светлеть…
Вошел хозяин. «Già é morto» 7, — сказал ему шепотом доктор. Хозяин с бесстрастным лицом пожал плечами. Миссис, у которой тихо катились по щекам слезы, подошла к нему и робко сказала, что теперь надо перенести покойного в его комнату.
— О нет, мадам, — поспешно, корректно, но уже без всякой любезности и не по-английски, а по-французски возразил хозяин, которому совсем не интересны были те пустяки, что могли оставить теперь в его кассе приехавшие из Сан-Франциско.
— Это совершенно невозможно, мадам, — сказал он и прибавил в пояснение, что он очень ценит эти апартаменты, что если бы он исполнил ее желание, то всему Капри стало бы известно об этом и туристы начали бы избегать их.
Мисс, все время странно смотревшая на него, села на стул и, зажав рот платком, зарыдала. У миссис слезы сразу высохли, лицо вспыхнуло. Она подняла тон, стала требовать, говоря на своем языке и все еще не веря, что уважение к ним окончательно потеряно. Хозяин с вежливым достоинством осадил ее: если мадам не нравятся порядки отеля, он не смеет ее задерживать; и твердо заявил, что тело должно быть вывезено сегодня же на рассвете, что полиции уже дано знать, что представитель ее сейчас явится и исполнит необходимые формальности… Можно ли достать на Капри хотя бы простой готовый гроб, спрашивает мадам? К сожалению, нет, ни в каком случае, а сделать никто не успеет. Придется поступить как-нибудь иначе… Содовую английскую воду, например, он получает в больших и длинных ящиках… перегородки из такого ящика можно вынуть…
Ночью весь отель спал. Открыли окно в сорок третьем номере, — оно выходило в угол сада, где под высокой каменной стеной, утыканной по гребню битым стеклом, рос чахлый банан, — потушили электричество, заперли дверь на ключ и ушли. Мертвый остался в темноте, синие звезды глядели на него с неба, сверчок с грустной беззаботностью запел на стене… В тускло освещенном коридоре сидели на подоконнике две горничные, что-то штопали. Вошел Луиджи с кучей платья на руке, в туфлях.
— Pronto? (Готово?) — озабоченно спросил он звонким шепотом, указывая глазами на страшную дверь в конце коридора. И легонько помотал свободной рукой в ту сторону.
— Partenza! 8 — шепотом крикнул он, как бы провожая поезд, то, что обычно кричат в Италии на станциях при отправлении поездов, — и горничные, давясь беззвучным смехом, упали головами на плечи друг другу.
Потом он, мягко подпрыгивая, подбежал к самой двери, чуть стукнул в нее и, склонив голову набок, вполголоса почтительнейше спросил:
— Íà sonato, signore?
И, сдавив горло, выдвинув нижнюю челюсть, скрипуче, медлительно и печально ответил сам себе, как бы из-за двери:
— Yes, come in…
А на рассвете, когда побелело за окном сорок третьего номера и влажный ветер зашуршал рваной листвой банана, когда поднялось и раскинулось над островом Капри голубое утреннее небо и озолотилась против солнца, восходящего за далекими синими горами Италии, чистая и четкая вершина Монте-Соляро, когда пошли на работу каменщики, поправлявшие на острове тропинки для туристов, — принесли к сорок третьему номеру длинный ящик из-под содовой воды. Вскоре он стал очень тяжел — и крепко давил колени младшего портье, который шибко повез его на одноконном извозчике по белому шоссе, взад и вперед извивавшемуся по склонам Капри, среди каменных оград и виноградников, все вниз и вниз, до самого моря. Извозчик, кволый человек с красными глазами, в старом пиджачке с короткими рукавами и в сбитых башмаках, был с похмелья, — целую ночь играл в кости в траттории, — и все хлестал свою крепкую лошадку, по-сицилийски разряженную, спешно громыхающую всяческими бубенцами на уздечке в цветных шерстяных помпонах и на остриях высокой медной седёлки, с аршинным, трясущимся на бегу птичьим пером, торчащим из подстриженной челки. Извозчик молчал, был подавлен своей беспутностью, своими пороками, — тем, что он до последнего гроша проигрался ночью. Но утро было свежее, на таком воздухе, среди моря, под утренним небом, хмель скоро улетучивается и скоро возвращается беззаботность к человеку, да утешал извозчика и тот неожиданный заработок, что дал ему какой-то господин из Сан-Франциско, мотавший своей мертвой головой в ящике за его спиною… Пароходик, жуком лежавший далеко внизу, на нежной и яркой синеве, которой так густо и полно налит Неаполитанский залив, уже давал последние гудки — и они бодро отзывались по всему острову, каждый изгиб которого, каждый гребень, каждый камень был так явственно виден отовсюду, точно воздуха совсем не было. Возле пристани младшего портье догнал старший, мчавший в автомобиле мисс и миссис, бледных, с провалившимися от слез и бессонной ночи глазами. И через десять минут пароходик снова зашумел водой и снова побежал к Сорренто, к Кастелламаре, навсегда увозя от Капри семью из Сан-Франциско… И на острове снова водворились мир и покой.
На этом острове две тысячи лет тому назад жил человек, несказанно мерзкий в удовлетворении своей похоти и почему-то имевший власть над миллионами людей, наделавший над ними жестокостей сверх всякой меры, и человечество навеки запомнило его, и многие, многие со всего света съезжаются смотреть на остатки того каменного дома, где жил он на одном из самых крутых подъемов острова. В это чудесное утро все, приехавшие на Капри именно с этой целью, еще спали по гостиницам, хотя к подъездам гостиниц уже вели маленьких мышастых осликов под красными седлами, на которые опять должны были нынче, проснувшись и наевшись, взгромоздиться молодые и старые американцы и американки, немцы и немки и за которыми опять должны были бежать по каменистым тропинкам, и все в гору, вплоть до самой вершины Монте-Тиберио, нищие каприйские старухи с палками в жилистых руках, дабы подгонять этими палками осликов. Успокоенные тем, что мертвого старика из Сан-Франциско, тоже собиравшегося ехать с ними, но вместо того только напугавшего их напоминанием о смерти, уже отправили в Неаполь, путешественники спали крепким сном, и на острове было еще тихо, магазины в городе были еще закрыты. Торговал только рынок на маленькой площади — рыбой и зеленью, и были на нем одни простые люди, среди которых, как всегда, без всякого дела, стоял Лоренцо, высокий старик-лодочник, беззаботный гуляка и красавец, знаменитый по всей Италии, не раз служивший моделью многим живописцам: он принес и уже продал за бесценок двух пойманных им ночью омаров, шуршавших в переднике повара того самого отеля, где ночевала семья из Сан-Франциско, и теперь мог спокойно стоять хоть до вечера, с царственной повадкой поглядывая вокруг, рисуясь своими лохмотьями, глиняной трубкой и красным шерстяным беретом, спущенным на одно ухо. А по обрывам Монте-Соляро, по древней финикийской дороге, вырубленной в скалах, по ее каменным ступенькам, спускались от Анакапри два абруццких горца. У одного под кожаным плащом была волынка, — большой козий мех с двумя дудками, у другого — нечто вроде деревянной цевницы. Шли они — и целая страна, радостная, прекрасная, солнечная, простиралась под ними: и каменистые горбы острова, который почти весь лежал у их ног, и та сказочная синева, в которой плавал он, и сияющие утренние пары над морем к востоку, под ослепительным солнцем, которое уже жарко грело, поднимаясь все выше и выше, и туманно-лазурные, еще по-утреннему зыбкие массивы Италии, ее близких и далеких гор, красоту которых бессильно выразить человеческое слово. На полпути они замедлили шаг: над дорогой, в гроте скалистой стены Монте-Соляро, вся озаренная солнцем, вся в тепле и блеске его, стояла в белоснежных гипсовых одеждах и в царском венце, золотисто-ржавом от непогод, матерь божия, кроткая и милостивая, с очами, поднятыми к небу, к вечным и блаженным обителям трижды благословенного сына ее. Они обнажили головы — и полились наивные и смиренно-радостные хвалы их солнцу, утру, ей, непорочной заступнице всех страждущих в этом злом и прекрасном мире, и рожденному от чрева ее в пещере Вифлеемской, в бедном пастушеском приюте, в далекой земле Иудиной…
Тело же мертвого старика из Сан-Франциско возвращалось домой, в могилу, на берега Нового Света. Испытав много унижений, много человеческого невнимания, с неделю пространствовав из одного портового сарая в другой, оно снова попало наконец на тот же самый знаменитый корабль, на котором так еще недавно, с таким почетом везли его в Старый Свет. Но теперь уже скрывали его от живых — глубоко спустили в просмоленном гробе в черный трюм. И опять, опять пошел корабль в свой далекий морской путь. Ночью плыл он мимо острова Капри, и печальны были его огни, медленно скрывавшиеся в темном море, для того, кто смотрел на них с острова. Но там, на корабле, в светлых, сияющих люстрами залах, был, как обычно, людный бал в эту ночь.
Был он и на другую, и на третью ночь — опять среди бешеной вьюги, проносившейся над гудевшим, как погребальная месса, и ходившим траурными от серебряной пены горами океаном. Бесчисленные огненные глаза корабля были за снегом едва видны Дьяволу, следившему со скал Гибралтара, с каменистых ворот двух миров, за уходившим в ночь и вьюгу кораблем. Дьявол был громаден, как утес, но громаден был и корабль, многоярусный, многотрубный, созданный гордыней Нового Человека со старым сердцем. Вьюга билась в его снасти и широкогорлые трубы, побелевшие от снега, но он был стоек, тверд, величав и страшен. На самой верхней крыше его одиноко высились среди снежных вихрей те уютные, слабо освещенные покои, где, погруженный в чуткую и тревожную дремоту, надо всем кораблем восседал его грузный водитель, похожий на языческого идола. Он слышал тяжкие завывания и яростные взвизгивания сирены, удушаемой бурей, но успокаивал себя близостью того, в конечном итоге для него самого непонятного, что было за его стеною: той как бы бронированной каюты, что то и дело наполнялась таинственным гулом, трепетом и сухим треском синих огней, вспыхивавших и разрывавшихся вокруг бледнолицего телеграфиста с металлическим полуобручем на голове. В самом низу, в подводной утробе «Атлантиды», тускло блистали сталью, сипели паром и сочились кипятком и маслом тысячепудовые громады котлов и всяческих других машин, той кухни, раскаляемой исподу адскими топками, в которой варилось движение корабля, — клокотали страшные в своей сосредоточенности силы, передававшиеся в самый киль его, в бесконечно длинное подземелье, в круглый туннель, слабо озаренный электричеством, где медленно, с подавляющей человеческую душу неукоснительностью, вращался в своем маслянистом ложе исполинский вал, точно живое чудовище, протянувшееся в этом туннеле, похожем на жерло. А средина «Атлантиды», столовые и бальные залы ее изливали свет и радость, гудели говором нарядной толпы, благоухали свежими цветами, пели струнным оркестром. И опять мучительно извивалась и порою судорожно сталкивалась среди этой толпы, среди блеска огней, шелков, бриллиантов и обнаженных женских плеч, тонкая и гибкая пара нанятых влюбленных: грешно-скромная девушка с опущенными ресницами, с невинной прической, и рослый молодой человек с черными, как бы приклеенными волосами, бледный от пудры, в изящнейшей лакированной обуви, в узком, с длинными фалдами, фраке — красавец, похожий на огромную пиявку. И никто не знал ни того, что уже давно наскучило этой паре притворно мучиться своей блаженной мукой под бесстыдно-грустную музыку, ни того, что стоит глубоко, глубоко под ними, на дне темного трюма, в соседстве с мрачными и знойными недрами корабля, тяжко одолевавшего мрак, океан, вьюгу…

Октябрь. 1915

Posted in Рассказы (1912-1916) | Leave a comment

«Современники И.А. Бунина: Максим Горький»

Выпуск 2.

Не стоит думать, что отношение Горького к  творчеству Бунина было только восторженным. Отдавая дань поэтическому таланту, он не разделял позиции Ивана Алексеевича, державшегося в стороне от политики.

К.П. Пятницкий

В начале 1901 года  другу и  издателю Пятницкому в письме из Олеиза делился сомнениями и размышлениями: « Я все думаю – следует ли «Знанию» ставить свою марку на произведения индифферентных людей? Хорошо пахнут «Антоновские яблоки» — да! – но – они пахнут отнюдь не демократично,   /…/.  Ах, Бунин! И хочется, и колется, и эстетика болит, и логика не велит!» К нему же он  вновь обращается через полгода уже с предложением: 

«Посылаю рецензию о стихах Бунина. Он, наверное, будет у Вас, а так как он уверен, что теперь Бунин – первостатейный поэт, Вы, в случае нужды, можете показать ему, что мол, не все так думают.

Я люблю поэтов, но мне не нравится в поэтах практическая расчетливость».

В рецензии на «Новые стихотворения»  Бунина из газеты «Нижегородский листок»критик Уманьский был беспощаден:

  «…Бунин не лишен таланта, хотя большинство его стихотворений неудачны, а некоторые прямо невозможны. И автору следовало бы больше работать, не принимая вычурность и напряженность выражений за печать чего-то высшего, отделяющего его от толпы».

  В отличие от Горького, хорошо обеспеченного, и живущего на широкую ногу, Бунину невозможно было жить без  определенного расчета и  забот о завтрашнем дне. Финансовый вопрос всегда был для него больным и первостепенным, потому что даже  на самое необходимое  денег зачастую не  хватало. Многие издательства либо  отказывались публиковать его произведения, либо платили сущие гроши.  Усугублялось все  личными неурядицами и проблемами со здоровьем. Как он часто говорил, «волка ноги кормят, а меня – лето». Здесь имелась в виду теплая, хорошая солнечная погода.  Не отличавшийся отменным здоровьем, Бунин   время дождей и холодов  старался  переждать на юге или за границей. Особенно понравился ему климат Италии, где на Капри была дача Горького.

В марте 1909 года он  вместе с В.Н. Муромцевой приехал туда впервые.

Вера Николаевна вспоминала:  «… мы пошли в ближайший отель, расположенный на берегу, оставили там наши чемоданы, позавтракали, поразившись дешевизной и свежестью рыбы, и, отдохнувши с час в отведенной нам комнате, отправились пешком в город./…/

Знаешь, зайдем к Горьким, — неожиданно предложил Ян, — они посоветуют, где нам устроиться, и мы можем некоторое время отдохнуть, мне здесь нравится».

Через два дня на вилле Спинолла  на дне рождения Горького,  Бунин по настойчивой просьбе именинника читал   стихотворение: «Ту звезду, что качалася в темной воде…».  Алексей Максимович плакал, «а за ним и другие утирали глаза». Теплый, сердечный прием Горького вызвал  у Бунина желание помочь  ему в приобретении раритетных изданий.    В письме  к племяннику Н.А. Пушешникову он просит:

«Милый, родной, Горький любит и собирает старые и хорошие книги.  Но выписывать их трудно, да и дерут с него, пользуясь тем, что он Горький, очень дорого. Я рассказал ему о тебе, знаменитом букинисте, и выразил надежду, что ты с удовольствием найдешь ему все, что угодно».

Пребывание на Капри оставило очень хорошее впечатление,  о чем по возвращении домой, в августе, Бунин написал Горькому: «Читая Ваше письмо, с великой нежностью и горечью вспомнил Италию – с нежностью потому, что только теперь понял я, как она вошла мне в сердце, а с горечью по той простой причине, что когда-то теперь еще раз доберешься до Вас /…/»

На Капри Бунин и Вера Николаевна  побывают еще 4 раза. Будут не столько отдыхать, сколько плодотворно работать. Из  культурных развлечений, по словам Муромцевой, будут только « чтение авторами своих новых произведений и синематограф».

Обсуждение написанного, планы, замыслы и наброски  новых  произведений  зачастую возникали в этом общении. «Хочется мне на Капри – ужасно, хочется очень поговорить с Вами о Ваших последних вещах, но удастся ли – и не ведаю», — писал Бунин на Капри в феврале 1910 года.   

«Дорогой мой Иван Алексеевич! Посылаю неополитанские песни, нестерпимо хочется, чтоб Вы коснулись их Вашей, милой мне, рукою поэта./…/проводив Вас – ощутил большую грусть, ибо – очень люблю. Извините сие признание» — это уже из письма Горького.

  Одним из первых поддержал и высоко оценил он и новую повесть Бунина «Деревня». Из  писем с мая по октябрь 1910 года  видно, что знакомился он с ней по частям,  высказывал свое мнение и давал советы.  Уже её начало  пришлось  по душе:  «Мне – нравится. Что-то серьёзное и мужественное»;

«…кончайте «Деревню» так же твердо и хорошо, как начали, и – да будет Вам легко и свободно, дорогой друг!»;

«…  множество достоинств вижу в повести этой, волнует она меня – до глубины души. Почти на каждой странице есть нечто так близкое, столь русское – слов не нахожу достойных!»

Делился впечатлениями и с другими литераторами:  «Мне очень нравится «Деревня» Бунина, очень мужественно сделано, с большим знанием быта, крепким языком» (из письма В.Г. Короленко 17 ноября);

«А «Деревня» будет оценена, будет.  Это – произведение исторического характера, так у нас о деревне ещё не писали. Очень грустно, что местами Иван Алексеевич придал этой вещи колорит туземный, этнографический, слишком щедро разбрасывая местные речения, но – это легко устранить». ( из письма  М.К. Куприной-Иорданской  16 ноября);

«Бунин кончил «Деревню» — это первоклассная вещь. Первый раз в литературе нашей /…/ «Деревня» написана столь мужественно-правдиво, с таким искреннейшим стоном и так «исторически». А какие удивительные детали!» (из письма Г. А.В. Амфитеатрову 18 ноября)

23 ноября писал автору:

«Конец «Деревни» я прочитал – с волнением и радостью за Вас. С великой радостью, ибо вы написали первостепенную вещь. Это – несомненно для меня: так глубоко, так исторически деревню никто не брал./…/ я не вижу, с чем можно сравнить Вашу вещь, тронут ею – очень сильно. Дорог мне этот скромно скрытый, заглушенный стон о родной земле, дорога благородная скорбь, мучительный страх за неё – и все это  — ново. Так еще не писали./…/

Хотите ли сделать мне большое удовольствие? Если да, то отдайте простенько переплести «Деревню», когда выйдет отдельным изданием, и пришлите, поставив автограф».  Эту просьбу Бунин с радостью выполнил, отправив ему отдельное издание повести   с дарственной надписью:

«Дорогому другу моему Алексею Максимовичу Ив. Бунин. 8 дек. 1910 г.» 

«Деревня» наделала много шуму в критике. Большинство  рецензентов, не знающих реальной сельской жизни, сочли повесть надуманной, крайне пессимистичной и  мрачной.  Тем более важна была для Бунина  моральная поддержка Горького. 

   «…если напишу я после «Деревни»  еще что-нибудь   путное, то буду я обязан этим Вам, Алексей Максимович. Вы и представить себе не можете, до чего ценны для меня Ваши слова, какой живой водой брызнули Вы на меня!» — писал  он в  конце уходящего года.

(продолжение в следующем выпуске)

Posted in М. Горький, Современники И.А. Бунина | Leave a comment

«Город моего детства»

В этом году исполняется 115 лет со дня рождения нашего земляка Константина Васильевича Скуфьина — известного ученого, педагога, общественного деятеля. В научном мире он известен прежде всего как энтомолог, исследователь фауны и экологии насекомых Центрального Черноземья, фаунист и систематик в области двукрылых, доктор биологических наук, профессор Воронежского университета.

Коренной ельчанин, Константин Васильевич родился 1 марта (по старому стилю) 1908 года в семье мелкого служащего табачной фабрики. Родительский дом находился в центральной части города, неподалеку от Мясного рынка, в так называемом в народе Шаровом переулке. Именно в этой округе и прошла большая часть его «босоногого детства». Книгу воспоминаний о той счастливой и безмятежной поре своей жизни, «Бледный листок под ржавым камнем», К.В. Скуфьин писал на память потомкам уже в почтенном возрасте в Воронеже. Предлагаем познакомиться с небольшим фрагментом из неё о Ельце начала ХХ века.

«…я повидал добрую сотню больших и малых городов всей России, можно сказать с уверенностью, что мой родной город был, да и теперь ещё в какой-то мере остается городом своеобразным и необычным.

…наши полуграмотные бабушки /…/ рассказывали о татарском хане, который, разлетевшись на быстром как ветер коне — аргамаке, неожиданно свалился с крутых каменистых берегов небольшой речки на окраине Ельца, тем погубив любимого коня/…/. Согласно другой легенде, во время похода хана Батыя на Русь ельчане спасались от поголовного истребления или угона в неволю в пещерах отвесных скал на берегах Сосны, а эти скалы, так называемые печоры, и сейчас видны с доброй половины улиц города.

Прежде всего, Елец – настоящий город, то есть его ядро было заложено и разрослось именно как город, а не какая-нибудь сельская слобода /…/ его население в основной массе было исконно городским в ряду многих поколений и вело оно типично городской образ жизни; отсюда же и соответствующий стиль планировки жилищ: застройка более плотная с узкими улицами и скромных размеров садами и как правило, без огородов. Конечно, с течением времени у Ельца на окраинах возникли и слободы (Лучок, Аргамач, Засосна), но и они, за исключением более молодой и плоской по рельефу Засосны с ее преобладающим железнодорожным населением, в общем продолжали тот же уплотненный стиль застройки, что дополнительно определялось и геологическими особенностями местности, на которой вырос этот старинный город. Он основан на фундаменте из массивной толщи девонских известняков на левом высоком берегу Быстрой Сосны и впадающих в нее бурливых по весне речек Ельчика, Лучка /…/

Это изображение имеет пустой атрибут alt; его имя файла - 0_ab39d_b82314a9_XXXL.jpg

Как в самом городе, так и в его окрестностях не только болото, но даже порядочной лужи не найдешь, только две крайности – или сплошная сушь с белесой пылью на дорогах, или же в другое время большие и малые потоки воды, несущиеся вниз и вниз к реке моего детства Быстрой Сосне – мы ее называли просто Сосной, хотя название Быстрой она несомненно заслуживала. Течение и летом было быстрым, в некоторых местах образовывались водовороты, которые ежегодно брали свою дань жизнями нескольких детей, а то и взрослых. Вода при таком течении и песчаных берегах была всегда мутной, но рыбаки на реку были не в обиде – по меньшей мере на уху всегда хватало. Особенно эффектна была Быстрая Сосна во время весеннего половодья. Река стиснута в нешироких, но высоких берегах, вширь ей разлиться некуда, ее уровень поднимается, течение убыстряется. Мы всегда старались посетить реку во время ледохода, весной. Обычно льдины плывут сплошной массой, сталкиваются друг с другом, а на повороте реки, нагромождаясь, образуют заторы. Стоит шум, треск. Народ часами стоит, любуясь стихией, олицетворяющей приход весны.

… проезжая часть улиц Ельца была замощена камнями размером с кулак. В своей наиболее прочной неразбитой части на центральных улицах эта мостовая приводила телегу в состояние такого дребезга и содрогания, что это отдавалась не только во всем теле ездока, но и где-то в глубине затылка, побуждая иного ломового возчика встать во весь рост на плоскую телегу и уж тогда, покрикивая и размахивая вожжами, побудить свою кормилицу поскорее проехать этот «благоустроенный» участок центра. На разбитых, давно не ремонтирующихся улицах окраины, камни от времени сглаживались, утрясались, перестилались известняковой трухой и просто пылью, телега катилась плавно, но зато сильно покачивалась на размытых ручьями ухабчиках /…/

Улицы Ельца вообще не знали асфальта. Другое дело – тротуары. Перед домами купцов, фабрикантов, инженеров, докторов и других зажиточных горожан тротуары покрывались гладким и прочным асфальтом, цементными плитами или даже керамическими плитами, иногда еще и цветными, но кончалось граница домовладения и все это роскошество резко обрывалось. Соседний тротуар мог представлять собой просто условную часть улицы, закрытую для транспорта, ничем не покрытую, хотя, что и характерно для Ельца, достаточно плотно утоптанную. Елец был /…/ мало озелененным городом. В нем практически не было ни бульваров, ни газонов, только изредка, причем за пределами каменно-голого центра, на пяток-другой домов встретишь отдельное дерево – обычно иву или по — елецки лозину, два – три вида тополей, липу, клен и желтую акацию. Палисадники для елецких домов не характерны, поскольку слишком узки тротуары. Некоторые дома из зажиточных были оплетены диким декоративным виноградом. Конечно на задворках городских усадеб были небольшие садики, но они были скрыты от глаз домами и воротами.

Городских садов было, помнится, четыре. Главный, так называемый Городской сад, был расположен в центре города на Орловской улице. Сад небольшой, не больше четверти десятины со старыми и не очень мощными деревьями. В жаркий день в нем было мало прохлады. В саду была всего одна сравнительно широкая прогулочная дорожка и две более узких поперечных. Справа от входа располагался ряд небольших летних павильонов с буфетом, биллиардной и небольшим помещением для заезжих гастролеров. Летом по вечерам постоянно играл духовой оркестр и проводились танцы вокруг клумбы. Звуки оркестра разносились в притихшем городе на добрую половину его и в немалой степени развлекали сидящих по всем лавочкам пожилых ельчан. Недалеко от Городского сада по Рождественской улице с правой ее стороны за кирпичной стеной располагался Клубный сад, еще меньший по площади, где была устроена сцена и открытая площадка с сиденьями. Летом здесь гастролировали театральные драматические и опереточные труппы. Еще было два железнодорожных сада в Лучке и в Засосне. Сад был небольшой, но расположен в сыроватой низине, с мощными ивами, с зеленой высокой травой и кустами боярышника.

Из городских достопримечательностей заслуживают упоминания городская площадь, обширная, но лишь частично замощенная, с двухэтажным кирпичным домом, так называемым Народным. Там была сцена и зал и гастролирующие труппы приезжали туда и зимой, и летом. Иногда летом часть площади огораживалась натянутыми на столбиках веревками. Сколачивался помост, вокруг которого устанавливались несколько рядов грубо сколоченных скамеек. Остальные зрители должны были смотреть представление стоя сзади и с боков, причем их было во много раз больше. Здесь проводились показательные соревнования бойцов, боксеров, выступления «индийских факиров», шествовавших босыми ногами по красновато-тлеющим углям или по битому стеклу, также жонглеров и фокусников — иллюзионистов. Особенно запомнился один силач, на согнутых руках которого повисали шесть мужчин, приглашаемых из публики. Он ложился на спину и предлагал желающих ударить лезвием топора по его животу, что не причиняло ему кажется ни малейшего вреда; на него сверху клали ворота, на которые становилось да 12 мужчин, закапывали его также в землю и через определенное время, которое нам, замершим от испуга, казалось бесконечным, откапывали и силач бодро вставал, встряхивался и горделиво похаживал. Из других развлечений в городе был кинематограф на Торговой улице /…/

В городе еще было три базара – слово «рынок» еще тогда в Ельце не употреблялось. Более близкий к нам назывался Мясной или Мужской, на нем шла торговля мясом, яйцами, молочными продуктами, овощами и фруктами. Торговля шла в ларьках, с прилавков, но главным образом с возов приезжих селян, которые привозили так же муку, крупы, все виды кормов, сено, солому, дрова. Пройдя от этого базара версты полторы, попадем на более крупный по площади Бабий базар, где помимо продуктов торговали с многочисленных открытых прилавков изделиями местных кустарей – гончаров, кузнецов, слесарей, бондарей, просто столяров и столяров краснодеревщиков, резчиков по дереву, сапожников, скорняков, портных, швей, кружевниц (им же несть числа) и прочих тружеников, обеспокоенных одним – как бы распродать побольше своего товара. Сюда же приезжали и сельские кустари, конкуренты городских, тоже с горшками, игрушками, слесарно-кузнечными изделиями, но для них более были характерны корзины плетеные из ивняка, лозняка, камыша, кошёлки, баулы самых разных форм, размеров и назначений. Это были лёгкие прочные изделия, служившие по многу лет, теряя, правда, с годами свой золотисто-желтый праздничный облик. Этот базар по базарным дням (среда, пятница, воскресенье) походил на ярмарку, особенно в осенние месяцы, тем не менее раза два в год на нем устраивались настоящие ярмарки, когда продавцами и возами занималась не только вся площадь, но и значительная часть прилегающих улиц. Еще был базар, сравнительно небольшой, в Засосне.

Электричество в городе было тогда в диковинку, только в центре, где был небольшой движок, снабжавший энергией кинематограф «Экспресс». Сокращение «кино» еще не было в ходу, встречалось иногда старинное произношение «синематограф» у более пожилых /…/. Довольно эффективными, на фоне в общем — то темноватого города, было освещение газокалильными лампами, которые применялись в центральной аптеке, в одной парикмахерской, в колониальном магазине и еще в двух-трех местах в центре. Это были большие металлические лампы, устроенные, видимо, по принципу примуса, они сильно шипели и давали синее пламя, которое было окружено асбестовой сетчатой муфтой, раскаляющейся до бела. Если обычные керосиновые лампы, даже большие, давали в общем желтоватый свет, то газокалильные сияли, как нам казалось, каким-то неземным голубовато-белым и очень ярким светом, который хорошо освещал не только помещение, но и через окна бросал светлые полосы на всю ширину улицы. В аптечном окне выставлялись тогда большие хрустальные шары с водой, просвечивавшиеся насквозь ярким светом газокалильной лампы и привлекавшие внимание прохожих. В магазине же для целей рекламы выставлялись аквариумы с ярко-красными рыбками или показывались яркие картинки проекционным, или, как тогда говорили, волшебным фонарем. Сами улицы в основном освещались небольшими керосиновыми фонарями. Для этого на улицах через три-четыре дома ставились деревянные столбы со стеклянным фонарем, внутри которого помещалась лампа.

Вечерами на сумерках появлялся сторож с небольшой лесенкой под мышкой, который и зажигал лампу. В обязанности сторожа, или как чаще его называли, караульщика, входило также проходить время от времени по своему кварталу или околотку с деревянной колотушкой. Меланхолические звуки последней успокоительно действовали на обывателей. В те наивные времена еще думали всерьез, что эти звуки могут отпугнуть недоброго человека. Окраинные улицы не имели и такого, надо признать, слабого освещения и хорошо помню, как засидевшийся вечером гость, уходя, брал заведомо припасенную лампу, так называемую летучую мышь, и отправлялся с супругой куда-нибудь в Лучок или в Аргамачь.

Хорошо помню нашего участкового или квартального городового – высокого усатого, массивного, в форменном мундире, с очень большой, как мне тогда казалось, саблей. В беспрекословном подчинении городовому были не только караульщики и дворники, если они имелись, но и все домовладельцы. Последние, конечно, только в отношении содержания в порядке и чистоте тротуаров, которые должны были с утра быть подметены, в зимние дни очищены от снега, в гололед посыпаны песком или золой и т.д. Участковый проходил время от времени на протяжении дня по своему участку и если замечал, то или иное упущение, всегда крепко распекал домовладельца, а затем, в случае повторения, чувствительно штрафовал.»

Posted in Елец старинный | Leave a comment

«Современники И.А. Бунина: Максим Горький»

Выпуск 1.

6 апреля 1899 года Бунин плыл на  пароходе «Великий князь Алексий», наслаждаясь   красотой моря и  лунной ночи.  Он ехал из Одессы в Ялту   дней на пять,  не только затем, чтобы сменить обстановку и как он говорил, «проветриться», но и рассчитывал  «увидаться с Миролюбовым, Чеховым и Горьким, которые в Крыму». Особенно хотелось познакомиться с Горьким, признанным в ту пору  писателем, имеющим большие связи в литературном мире. Ожидания оправдались.

Во время прогулки по ялтинской набережной, он встретил Антона Павловича, рядом с которым шел «высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками». После приветствий, Чехов  представил его: «Познакомьтесь, Горький».

В.Шевченко «Чехов и Горький в Крыму»

 Первое, что бросилось в глаза Бунину – это  манера общения: « Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполины, — а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса». И всё же, встреча произвела приятное впечатление, и «чуть не в тот же день /…/ возникло что-то вроде дружеского сближения». Спустя неделю, в письме старшему брату Юлию  Бунин охарактеризовал нового знакомого как  «во многих отношениях замечательного  и славного  человека», добавив, что «сошелся с ним довольно близко».  Далее последовала переписка, в которой   Горький первые годы шутливо называл Бунина за его серьезность   «дяденькой», «дядя Бунин», «дядя Ваня». А ещё Алексей Максимович, прочитав  некоторые бунинские стихи и рассказы, отметил  «тонкое чутье природы и наблюдательность»   и предложил сотрудничество в журнале «Жизнь»: «Давайте соберемся – вся молодежь – около этого журнала, тоже молодого, живого, смелого.  /…/И пришлите мне Вашу книжку».  

 Полученный  сборник стихов «Под открытым небом»  очень впечатлил Горького. Бунину он писал:

 « Читал и читаю стихи. Хорошие стихи, ей-Богу! Свежие, звучные, в них есть что-то детски чистое и есть огромное чутье природы. Моим приятелям, людям строгим в суждениях о поэзии и поэтах, ваши стихи тоже очень по душе, и я очень рад, что могу сказать Вам это. /…/Это просто и красиво – а главное, это искренно и верно!/…/
Крепко жму Вашу руку, и доволен, и рад, что видел Вас».

Через год писатели вновь  встретились в Ялте. Теперь уже виделись каждый день, так как по приглашению Алексея Максимовича, Бунин у него  завтракал и обедал, и «почти не выходил от него».

 Брату Юлию  он сообщал: «Я провожу здесь время очень недурно. /…/ Живу в гостинице «Крым», за молом, так что под самыми моими окнами непосредственно прибой.   /…/ Горький  написал в «Жизнь», чтобы «Жизнь» издала мои стихи, у которых тут много поклонников. Горький в высокой славе, за ним ухаживают, умоляют его написать пьесу».  Популярность Горького и малоизвестность Бунина стали поводом одного забавного эпизода. В Ялте  в то время актеры МХАТа  готовились к гастрольным спектаклям.   

Бунин вспоминал: « Мы с утра отправлялись в городской театр, ходили по сцене, где шли усиленные приготовления к спектаклю, а затем всей компанией направлялись к Чехову, где проводили все свободное время. И вот среди всего этого оживления подошел ко мне известный в Москве адвокат, Иван Николаевич Сахаров, один из тех, кто всегда вертится около актеров, писателей, художников, и сказал:

Это изображение имеет пустой атрибут alt; его имя файла - %D0%A2%D0%B5%D0%B0%D1%82%D1%80-%D0%B8%D0%BC%D0%B5%D0%BD%D0%B8-%D0%90.-%D0%A7%D0%B5%D1%85%D0%BE%D0%B2%D0%B0-%D0%B2-%D0%AF%D0%BB%D1%82%D0%B5-1900-%D0%B3%D0%BE%D0%B4-768x514.jpg


-Иван Алексеевич, уезжайте отсюда…
— Почему? – удивился я.
— Вам, конечно, очень тяжело здесь среди таких знаменитостей, как Горький, например…
— Нисколько, — сказал я сухо, у меня иной путь, чем у Горького, буду академиком … и неизвестно, кто кого переживет…»  

Вера Бунина в свои силы, талант и последующий успех подкреплялись упорством и работоспособностью. 7 августа  1900 года  Горький  получил  поэму «Листопад», которая привела его в восторг.

В ответном письме он не скупился на похвалу:

  «И осень тихою вдовой» — хорошо! « в листве сквозной просветы в небо, что оконца» — верно, тонко! «Как вышки, елочки темнеют…» — прекрасно! У Вас я еще не знаю ни одного стихотворения, равного этому по обилию образов и красоте их.

Дядя Ваня – будь здоров, расти большой, большой. Ужасно приятно и радостно встречать настоящее искусство!»  Своими  впечатлениями от автора  он делился  с А.П. Чеховым:  «Знаете – Бунин умница. Он очень тонко чувствует все красивое, и когда он искренен – то великолепен. Жаль, что барская неврастения портит его. Если этот человек не напишет  вещей талантливых, он напишет вещи тонкие и умные».

  В октябре поэма «Листопад» была напечатана   журнале «Жизнь» с посвящением М. Горькому, о чем в последний год своей жизни  Бунин язвительно отметил на полях книги А.А. Волкова «Очерки русской литературы», изданной в Москве в 1952 году: «По его, Горького, бесстыдной просьбе».  Но это будет спустя много лет, а  в ту пору Иван Алексеевич с удовлетворением читал в письме отзыв Горького на рассказ «Антоновские яблоки»:   «А еще большое спасибо за «Яблоки». – Это – хорошо. Тут Иван Бунин, как молодой бог, спел. Красиво, сочно задушевно.

Нет, хорошо, когда природа создает человека дворянином, хорошо!  /…/Вам  надо очень много писать ».

 Но, как и прежде, особенно хвалил бунинские стихи:

Это изображение имеет пустой атрибут alt; его имя файла - 26-024-B522-6-C9296856_m_600x600.jpg

« Когда я буду писать отзыв о Вашей книге стихов («Листопад»), я, между прочим, буду сравнивать Вас с Левитаном, которого тоже  горячо люблю, которым наслаждаюсь всегда».  И в другом письме  вновь признавался:   «Листопад» /…/ я проглотил как молоко. Хорошо! Какое-то матовое серебро, мягкое и теплое, льётся в грудь со страниц этой простой,  изящной книги. Люблю я /…/ отдыхать душою на том красивом, в котором вложено вечное /…/»

(продолжение следует)

Posted in М. Горький, Современники И.А. Бунина | Leave a comment

«Есть в женщине какая-то загадка»

Виртуальная выставка «Есть в женщине какая-то загадка»

К 125-летию «Государственного Русского музея»

Русский музей в Санкт-Петербурге считается первым музеем русского искусства и художественного творчества государственного значения. История его возникновения начинается с императорского решения Александра III. Бытует мнение, что мысль об открытии Русского музея завладела Александром III в 1889 году после приобретения очередного полотна для своей обширной коллекции. Обнаружив, что для новых предметов искусства в залах Зимнего дворца места уже недостаточно, император озвучил идею об открытии всенародного государственного музея, экспозиции которого включали бы лучшие шедевры, доступные для просмотра каждому и подтверждающие успех, и высокий статус русской культуры в мире. Богатейшая коллекция музея включает большое количество картин известных художников.

В праздничный день, 8 марта, предлагаем посмотреть виртуальную выставку некоторых портретов очаровательных представительниц прекрасного пола из собрания Русского музея. Каждая из них в жизни была удивительной и неповторимой. Художники смогли передать не только красоту облика женщин, но и души, что во все времена привлекает внимание окружающих. Любая женщина — это загадка, которую так хочется отгадать…

Есть в Женщине, какая-то загадка,
Без Солнца, как студеная река…
И в этом суть, а может быть отгадка,
С древнейших дней и может на века…

В весенний день, она подобна птице,
С рассветом, -спозаранку на крылАх…
С теплом  и долгожданным Солнцем,
Щебечет птицей, с песней на устах…

Ее, как птицу, тянет в небеса,
Когда ветра и шлет привет, погода…
И снова, улетает  за леса,
В ее полете,-вешняя природа…

Есть в Женщине, какая-то Загадка,
Не разглядеть, без жаркого огня…
И в этом суть, а может быть, отгадка,
Ее рутинного распятья-бытия…

ЕСТЬ, В ЖЕНЩИНЕ, КАКАЯ ТО ЗАГАДКА…

Николай Берковский

Видео доступно по ссылкам:

YouTube https://youtu.be/RAWSXQxOjMQ

RUTUBE https://rutube.ru/video/private/a86b9438e9207f170c6d1f3327a98301/?p=saWXqNvWsU3uONs5U0uUQA

Posted in Выставка | Leave a comment

8 МАРТА — ВЫХОДНОЙ

Posted in Объявление | Leave a comment