Гегель, фрак, метель

ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ

 

Революционные времена не милостивы: тут бьют и пла­кать не велят, — плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае — пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ее большеви­ками, я однажды рассказывал публично о том, что творил русский «революционный парод» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, — я в ту нору приехал в имение моей двоюродной сестры в Орловской губернии, — рассказал, между прочим, что в одном гос­подском имении под Ельцом мужики, грабившие это име­ние, ощипали догола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил на этот рассказ жестокий нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабо­чее Слово», Павла Юшкевича, напечатавшего в ней в на­зидание мне такие строки:

«К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хронике­ра, оплакивать ваших павлинов — мещанство, обыватель­щина, Гегель недаром учил о разумности всего действи­тельного!»

Я ответил ему в одесской добровольческой газете, ко­торую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейские погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, и что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться…

Все это время я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале фев­раля 1920 г.) эмигрантами и чувствовали себя в некото­ром роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежние, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную про­тивоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, гря­зен то от дождя, то от таявшего снега, мокрый, резкий ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стам­бул, турки были молчаливы, подавлены оккупацией со­юзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более бесправными, чем они, а несчастными уже до последнего предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольские дни чувство радостной благо­дарности Богу за тот душевный отдых, что наконец по­слал Он мне от всего пережитого в России за три послед­них года. Но материальное положение наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покину­ли Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочного прибежища и средств к сущест­вованию в какой-нибудь славянской стране, — в Софии, в Белграде, в Праге, — где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и первого поезда, — они были тогда еще очень редки после всех тех разрушений, что произвела четырехлетняя вой­на и в Европе, и на Балканах, — мы уехали из Константи­нополя в Софию. Я имел официальное поручение устно осведомить нашего посла в Белграде о положении наших дел и на фронте и в тылу Одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, — это давало мне к тому же надежду как-нибудь устроиться там, — но по пути в Бел­град мы с женой прожили почти три недели в Софии. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом.

Болгария была оккупирована тогда французами и по­тому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софии многих из них они по­селили в одном из больших отелей, поселили там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных, заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось — для меня — вот чем. За несколько дней до нашего отъезда из Софии я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечер­нюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и там просидел почти до рассве­ту — ни хозяин, ни военный болгарский министр, быв­ший в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке друже­ских чувств:

— Арестую, если вздумаете уходить!

Так и вернулся я домой, — только на рассвете и не со­всем трезвый, — а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с посте­ли, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то по­литическую лекцию Рысса[1], человека очень обидчивого, и что лекция эта должна была начаться в девять утра, — в Софии публичные лекции, доклады часто бывали по ут­рам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебе­жал из своего номера в ее, как раз напротив моего, ми­нут через десять вернулся в свой — и едва устоял на но­гах: чемодан, в котором хранилось все наше достояние, был раскрыт и ограблен дотла, — на полу было разброса­но только то, что не имело никакой ценности, — так что мы оказались уже вполне нищими, в положении со­вершенно отчаянном. Замки чемодана были редкие, по­добрать к ним ключи было невозможно, но я, проснув­шись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой хронометр, посмотреть, который час, — я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется воз­вращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустын­ной Софии, — и, посмотрев, бросил чемодан не запер­тым, а хронометр положил на ночной столик у постели, с которого, разумеется, исчез и он. Однако судьба ока­залась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смер­ти, — почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появ­лением на эстраде, под ней взорвалась какая-то «адская машина», и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, — в котором, вероятно, сидел бы и я, — было убито наповал.

Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русский, «большевичок», как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной — его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одес­ском порту, «личность мистериозная», как называл ее бол­гарский сыщик, посланный арестовать и ее, и коридорно­го болгарской полицией, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижний этаж отеля за­нимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне бесплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьего класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитание до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вок­зала на запасных путях, — так был переполнен в ту пору Белград, — я не только никак не устроился, но истратил на пропитание даже и то, что подарило мне болгарское пра­вительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те «колокольчики» (деникинские тысячерублевки), какие еще были у некоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя, однако, только один «ко­локольчик». Делом этим ведал князь Григорий Трубецкой, заседавший в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключение, — разменять не один «колокольчик», а два или три, — сослав­шись на то, что был обокраден в Софии. Он посмотрел на меня и сказал:

— Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?

— Так точно, — ответил я.

— А из какой именно вы академии?

Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог

— Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыха­ли обо мне.

Он покраснел и резко отчеканил:

— Все же никакого исключения я для вас не сделаю. Имею честь кланяться.

Я взял девятьсот динар, забывши от волнения, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращать­ся в Софию, в этот мерзкий и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем эта­же посольского дома и наш консул окликнул меня:

— Господин Бунин, ко мне только что пришла теле­грамма из Парижа от госпожи Цетлиной[2], касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.

 

 

В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получа­ли иногда письма из Москвы всякими правдами, неправ­дами, чаще всего письма моего племянника[3] (умершего лет пятнадцать тому назад), сына той двоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многие годы — вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Мос­кву, на рассвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пья­ными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольного праздника. Вот в хронологическом порядке некоторые выдержки из этих писем, в своем роде до­вольно замечательных:

— Лысею. Ведь от холода почти четыре года не сни­маю шапки, даже сплю в ней.

— Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубаш­ке, страшная, как скелет, стриженная клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.

— Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лох­мотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.

— Я задыхался от бронхита, с великим трудом до­был у знакомого аптекаря какой-то мази для втирания в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед-старичок, следивший за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь; вхо­жу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баноч­ки и жрет.

— На днях один из жильцов нашего дома пошел к сво­ему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, — тот сто­ял в дверях. Скажите, пожалуйста, который час? Мол­чит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять — опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил же­лезный костыль в притолоку, захлестнул бечевку… При­бежали прочие жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: «Царствию Ле­нина не будет конца».

— Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Приехала Наталия Пальчикова со всеми свои­ми ведрами, ушатами. Приехала «совсем»: в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: «настоящие разбойники, живорезы». Приехала к нам Машка, — помнишь девку из двора Федьки Рыжего? У нас объявлен к выходу самоедский словарь, скоро бу­дут выходить «Татарские классики», но железнодорож­ное сообщение адское. Машка на пересадке в Туле не­подвижно просидела в ожидании московского поезда на вокзале целых трое суток. Приехала Зинка, дочь Василь­евского кузнеца. Ехала тоже бесконечно долго, в страш­но тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой си­дел ее мальчик, идиот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр — смотреть «Си­нюю птицу»…

— Один наш знакомый, очень известный ученый, по­терял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и на­селенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью… Каково дожи­вать жизнь, сидя за шкапами!

— Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, жи­вет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой голо­вой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по кварти­рам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. На­конец приехал в Москву из деревни его знакомый му­жик и купил: «Ничего! — сказал он. — Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлю­безное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же те­пел, весь в застежках. Ему сносу не будет!»

— Стали появляться в Москве и другие наши земляки. На днях явился наш бывший садовник: приехал, говорит, «повидаться с своим барином», то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжий со­рокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратил­ся в дряхлого старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловал­ся на свою тяжкую жизнь, прося устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обрат­ную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенский мешок, со слезами бормотал: «Теперь я и доеду и хлебушка куплю!» Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощание поймал и несколь­ко раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.

— Я был на одном собрании молодых московских пи­сателей. В комнате холод, освещение как на глухом по­лустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, писа­телях эмигрантах, отзывались так: «Гнилые европейцы! Живые мертвецы!»

— Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из Ефремовского уезда. Говорит о себе: «Я новый роман кон­чил. Двадцать восемь листов. Написано стихийно, темпе­раментно!»

— Писатель Романов — мещанин из Белевского уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто «клош», черные лайковые перчатки, застегнутые на все пуговицы, лакированная трость, «артистически» изломанная шляпа. Самомнение адское, замыслы грандиозные: «Пишу трило­гию «Русь», листов сто будет!» К Европе относится брезг­ливо: «Не поеду, скучно там…» Писатель Леонов, гостив­ший у Горького за границей, тоже скучал, все говорил: гармонь бы мне…

— Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильев­ском, квартирует в избе Красовых, метет и убирает цер­ковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церк­ви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».

В деревне за городом Ефремовом Тульской губернии, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это вре­мя свои последние дни мой старший брат Евгений Алексеевич Бунин[4]. Когда-то у него было небольшое имение которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведе­ния о нем:

— Ты, вероятно, не знаешь, что Евгения Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в де­ревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом… Живет тем, что пишет порт­реты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Вась­ки Жохова, бывшего звонаря и босяка. Васька заставили зобразить себя в цилиндре и во фраке, — фрак и цилиндр достались ему при грабеже имения ваших родственников Трухачевских, — и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами…

Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтические строки относительно ка­кой-то мистической метели:

«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые ми­ры первой революции захватили нас и вовлекли в водо­ворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пу­стота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять нале­тевший шквал — цвета и запаха определить не могу».

Этот шквал и был февральской революцией, и тут для него определились наконец цвет и запах «шквала».

Тут он написал однажды стишки о фраке:

 

Древний образ в черной раке,

Перед ней подлец во фраке,

В лентах, в звездах, в орденах…

 

Когда «шквал» пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племян­ника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с прова­лившейся крышей избу, в которой жил Евгении Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтич­ности блоковской «метели». За гораздо более простую ефремовскую метель и портреты Васек Жоховых Евге­ний Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды за­чем-то, — верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, — в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал ду­шу Богу. А другой мой старший брат, Юлий Алексеевич[5], умер в Москве: нищий, изголодавшийся, едва живой те­лесно и душевно от «цвета и запаха нового шквала», по­мещен был в какую-то богадельню «для престарелых интеллигентных тружеников», прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Ма­рия Алексеевна[6] умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове-на-Дону…

Приходили ко мне сведения и о Васильевском:

— Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населен, как всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикар­ская, первобытная, грязь не хуже чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гниющая солома, на которой спят, попоны, сальные подушки, горшки, корыта, сор и мириады блох…

А затем пришло уже такое сообщение:

— Васильевское и все соседние усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимого старого клена…

 

 

«Вронский действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло пресле­дует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, ко­торую автор с таким блеском выводит на сцену, — как она умеет одеваться, как страстно увлекается «изяществом» Вронского, как нагло и мило обманывает мужа, Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без на­добности, утешая себя тем, что теперь оба довольны — и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, «изящным, культурным» телом… Граф Толстой обольсти­тельно рисует пошловатый мир Вронского и Анны… А ведь граф Толстой даровитый писатель…»

Что это такое? Это пример того, до чего договарива­ются некоторые в предреволюционные и революцион­ные времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевший «фрак», тоже договари­вался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которые мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, которого мало было повесить на первой осине да­же за одни только каверзные кавычки в этих строках? Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергее­вич Суворин, ставший впоследствии столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшие враги считали его впоследствии большим умом, большим талан­том. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:

«У вас вкус литературный — превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце».



[1] Петр Яковлевич Рысс (?-1948) – журналист, принадлежал к Партии Народной свободы. Умер в Париже.

 

[2] Мария Самойловна Цетлина (1882 -1977).

[3] Николай Алексеевич Пушечников (1882-1939), любимый племянник И. А. Бунина, переводчик Тагора, Киплинга, Голсуорси, Джека Лондона; в своем, до сих пор полностью неопубликованном, дневнике оставил крайне интересные и ценные воспоминания о Бунине.

[4] Евгений Алексеевич Бунин (1858-1935) – брат писателя. Детство и юность провел с родителями на хуторах Орловской  и Тульской губернии, гимназию не закончил. По воспоминаниям В. Н. Муромцевой-Буниной. Е. Бунин «погубил свой  недюжинный талант художника-портретиста».

[5] Юлий Алексеевич Бунин (1857-1921) — играл большую роль в жизни писателя. Всесторонне образованный (закончил два фа­культета) и одаренный, он помог И. Бунину заполнить пробелы образования (И. Бунин оставил гимназию в Ельце с четвертого класса). В дальнейшем Ю. Бунин имел влияние на брата и был для него своего рода авторитетом. И. Бунин очень переживал его смерть.

[6] Мария Алексеевна Бунина, по мужу Ласкаржевская (1873-1930).

 

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Волошин (1930)

ВОЛОШИН

 

Максимилиан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюционных и революционных лет Рос­сии и сочетал в своих стихах многие весьма типичные черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком ли­тературное воспевание самых страшных, самых звер­ских злодеяний русской революции.

После его смерти появилось немало статей о нем, но сказали они, в общем, мало нового, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некото­рые же просто ограничились хвалами ему да тем, что пи­шется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в сти­хах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущего русского катаклиз­ма», хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учеб­ников русской истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в «Последних ново­стях»:

«Его стихи не внушали того к себе доверия, без которо­го не может быть подлинного восторга. Я «не совсем ве­рил» ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естествен­но, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я со­хранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбра­няется и при самой близкой и нежной дружбе… Близору­кий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его «зевсоподобие», сообщая ему что-то растерянное и бес­помощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то «медузировал», не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, веро­ятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…»

Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной де­вятнадцатого года, не близко.

Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотвор­ный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда бы­ли они особенно характерны для его «влечения к словам»:

 

Мысли с рыданьями ветра сплетаются,

Поезд гремит, перегнать их старается,

Так вот в ушах и долбит и стучит это:

Титата, тотата, татата, титата…

 

Из страны, где солнца свет

Льется с неба, жгуч и ярок,

Я привез себе в подарок

Пару звонких кастаньет…

 

Склоняясь ниц, овеян ночи синью,

Доверчиво ищу губами я

Сосцы твои, натертые полынью,

О мать-земля!

 

Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда знаменитым сотрудником «Весов», «Золотого руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наруж­ность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто доволь­но живописное на манер русского мужика и антично­го грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и худож­ников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоив себе в обращении с людьми ста­ринную французскую оживленность, общительность, лю­безность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задачки всего этого действительно были присущи ею на­туре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои тол­стые плечи, свою и без того высоко поднятую трудную клетку, на которой обозначались под блузой почти жен­ские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начи­нал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять оча­ровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно пере­ливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику — и осторожное, но неутоми­мое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…

Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Мос­кве. Тогда чуть не все видные московские и петербург­ские поэты вдруг оказались страстными революционера­ми, — при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин. Это было во время первого большевицкого восстания, Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы сту­дентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится поку­шение со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — приятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: «Пролетарии всех стран, соеди­няйтесь!» — и немало прочих. Волошин в «Борьбе» не пе­чатался, но именно где-то тут, — не то у Горького, не то у Скирмунта, — услышал я от него тогда тоже совсем новые для него песни:

 

Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!

Я в раны черные, в распаханную новь

Кидаю семена. Прошли века терпенья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя, как кровь!

 

Помню еще встречу с его матерью, — это было у одно­го писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятиде­сяти, с седыми стрижеными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нем что он, съезжаясь за границей с своей невестой назна­чает ей первые свидания непременно где-нибудь на коло­кольне готического собора; что, живя у себя в Крыму он ходит в одной «тупике», проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, [что] очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах.. К этой поре относится та автобиографическая заметка его, авто­граф которой был воспроизведен в «Книге о русских поэтах» и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, — строки местами тоже довольно смешные.

«Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.

Я родился в Киеве 16 мая 1877 года, в день Святого Духа.

События жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.

Страны: первое впечатление — Таганрог и Севасто­поль; сознательное бытие — окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерские железной дороги; отрочество — леса под Звенигородом; пятнадцати лет — Коктебель в Крыму, — самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трех — Среднеазиатская пустыня — про­буждение самопознания; затем Греция и все побережья и острова Средиземного моря — в них обретенная родина духа; последняя ступень — Париж — сознание ритма и формы.

Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет; с се­ми Достоевский и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Дик­кенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс; книги по­следних лет: Багават-Гита, Малларме, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан, — Индия и Франция.

Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову…

Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех…»

В ту пору всюду читал он и другое свое прославленно стихотворение со времен французской революции, где тоже немало ударно-эстрадных слов:

 

Это гибкое, страстное тело

Растоптала ногами толпа мне…

 

Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма…

Зимой девятнадцатого года он приехал в Одессу из Крыма, по приглашению своих друзей Цетлиных, у кото­рых и остановился. По приезде тотчас же проявил свою обычную деятельность, — выступал с чтением своих сти­хов в Литературно-художественном кружке, затем в од­ном частном клубе, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведения среди пивших и евших в зале перед ними «недорезанных буржуев»… Читал он тут много но­вых стихов о всяких страшных делах и людях как древ­ней России, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него — так далеко шагнул он вперед в писа­нии стихов, и в чтении их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодова­нием; какое, что называется, «великолепное», самоупо­енное и, по обстоятельствам места и времени, кощунст­венное словоизвержение! — и, как всегда, все спраши­вал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленький ротик открывается в ней так изы­сканно, а гремит и завывает так гулко и мощно… Кря­жистый мужик русских крепостных времен? Приап? Ка­шалот? — Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был «милейший и добрейший Максимилиан Александрович». Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отя­желела, но движения по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быст­рым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сияет общительностью, благорасполо­жением ко всему и ко всем, удовольствием от всех и от всего — не только от того, что окружает его в этой свет­лой, теплой и людной столовой, но даже как бы ото все­го того огромного и страшного, что совершается в миро вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно — так уж истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки… Нужду он терпел в ту пору очень большую.

Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдаш­них заметок:

— Французы бегут из Одессы, к ней подходят боль­шевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень воз­бужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: «Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитие поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынию!»

— Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-преж­нему мил, оживлен, весел. «Бог с ней, с политикой, давай­те читать друг другу стихи!» Читает, между прочим, свои «Портреты». В портрете Савинкова отличная черта — сравнение его профиля с профилем лося.

Как всегда, говорит без умолку, затрагивая множест­во самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, которого переводит.

Он антропософ, уверяет, будто «люди суть ангелы де­сятого круга», которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел…

— Спасаем от реквизиции особняк нашего друга, тот, в котором живем, — Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участие. Вы­думал, что у нас будет «Художественная неореалистиче­ская школа». Бегает за разрешением на открытие этой школы, в пять минут написал для нее замысловатую выве­ску. Сыплет сентенциями: «В архитектуре признаю толь­ко готику и греческий стиль. Только в них нет ничего, что украшает».

— Одесские художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессиональный союз вме­сте с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Воло­шин. Говорят с восторгом: «Надо возвратиться к средне­вековым цехам!»

— Заседание (в Художественном кружке) журнали­стов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже «по организации профессионального союза». Очень людно, много публики и всяких пишущих, «старых» и молодых. Волошин бегает, сияет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, — ее шнур прицеплен к крючку на­кидки, — быстро и грациозно, мелкими шажками выхо­дит на эстраду: «Товарищи!» Но тут тотчас же поднима­ется дикий крик и свист: буйно начинает скандалить ора­ва молодых поэтов, занявших нею заднюю часть эстрады: «Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!» Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава «в знак про­теста» покидает зал. Волошин бежит за ними — «они нас не понимают, надо объясниться!»

— Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, после девяти запрещено показывать­ся на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть не­который запас сала и спирта, он ест жадно и с наслажде­нием и все говорит, говорит и все на самые высокие и трагические темы. Между прочим, из его речей о масо­нах ясно, что он масон, — да и как бы он мог при его лю­бопытстве и прочих свойствах характера упустить слу­чай попасть в такое сообщество?

— Большевики приглашают одесских художников принять участие в украшении города к первому мая. Неко­торые с радостью хватаются за это приглашение: от жиз­ни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того, «в жизни са­мое главное — искусство и оно вне политики». Волошин тоже загорается рвением украшать город, фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над ули­цами и по фасадам домов полотнища, расписанные ром­бами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэ­тов… Я напоминаю ему, что в этом самом городе, кото­рый он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут беспрерывные облавы, обыски, аресты, расстрелы, по ночам — непроглядная тьма, разбой, ужас… Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убийце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы приять распятие, горение, из коего возни­кают какие-то прокаленные и просветленные лики…

— Я его не раз предупреждал: не бегайте к большеви­кам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник».

«В украшении чего? Собственной виселицы?»

— Все-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Волошин хочет писать письмо в ре­дакцию, полное благородного негодования…

— Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему пред­сказывал. Не хотел и слушать: «Не могут не напечатать обещали, я был уже в редакции», Но напечатали только одно: «Волошин устранен из первомайской художествен­ной комиссии». Пришел к нам и горько жаловался: «Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травив­ших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!»

— Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одес­сы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рас­сказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, че­рез хорошенькую женщину. «У нее реквизировал себе помещение председатель Чека Северный, Геккер позна­комила меня с ней, а она с Северным». Восхищался и им: «У Северного кристальная душа, он многих спасает!» — «Приблизительно одного из ста убиваемых?» — «Все же это очень чистый человек…» И, не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность рассказать мне еще то, что Северный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему од­нажды в руки крепко…

— Помогает Волошину пробраться в Крым еще и че­рез «морского комиссара и командующего черномор­ским флотом» Немица, который, по словам Волошина, тоже поэт, «особенно хорошо пишет рондо и триолеты». Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссию в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного парусно­го дубка, а его не во всякую погоду пошлешь…

Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, ко­торую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас по­следний вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его бы­ло все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике, — электричества не позволяли зажигать, — угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному — матро­ска, берет. В карманах держал немало разных спаситель­ных бумажек, на все случаи: на случай большевицкою обыска при выходе из одесского порта, на случаи встре­чи в море с французами или добровольцами, — большевиков у него были в Одессе знакомства и во француз­ских командных кругах, и в добровольческих. Все же мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плавание на дуб­ке до Крыма… Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на рассвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он од­нажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Ро­бина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше — и притом, с самыми серьезны­ми, почти зверскими лицами, — надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала со­бираться удивленная, не понимающая в чем дело, публи­ка. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка…

С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпатории:

«Пока мы благополучно добрались до Евпатории и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французскими миноносцами, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетыо, скакали на пере­кладных целую ночь по степям и гниющим озерам, а те­перь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытней­ших человеческих документов… Очень приятно вспоми­нать последний вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехороший одесский период».

В ноябре того же года пришло еще одно письмо от не­го, из Коктебеля. Привожу его начало:

«Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.

Мои приключения только и начались с выездом из Одессы. Мои большевицкие знакомства и встречи разви­вались по дороге от матросов-разведчиков до «командарма», который меня привез в Симферополь в собственном нагоне, оказавшись моим старым знакомым.

Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерийским огнем: первый десант добровольцев был произведен в Коктебеле, и делал его «Кагул», со всею командой которого я был дружен по Севастополю: так что их пер­вый визит был на мою террасу.

Через три дня после освобождения Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненного в большевизме, которому грозил расстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился-таки его освобождения. Этого мне не могут про­стить теперь феодосийцы, и я сейчас здесь живу с репу­тацией большевика, и на мои стихи смотрят как на боль­шевицкие.

Кстати: первое издание «Демонов глухонемых» рас­пространялось в Харькове большевицким «Центрагом», а теперь ростовский (добровольческий) «Осваг» взял у ме­ня несколько стихотворений из той же книги для распро­странения на летучках. Только в июле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу…

Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гроссману для одесских изданий. По­этому относительно моих стихотворений на обществен­ные темы спросите его, а я посылаю вам пока для «Юж­ного слова» два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольшие статьи: «Пути России» и «Самогон крови». Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряже­нии и неуверенности, одолею ли эту грандиозную тему. Он должен составить диптих с «Аввакумом».

Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа лич­ная, и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати, о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если «Южное слово» за стихи за­платит больше, я не откажусь.

Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цик­ле «Личины», стих. «Матрос», «Красногвардеец», «Спеку­лянт» и т. д.), и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.

Я еще до сих пор переполнен впечатлениями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пере­смотреть нею Россию во всех ее партиях, и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники… Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке…»

Это письмо было для меня последней вестью о нем.

Теперь уже давно нет его в живых. Ни революционе­ром, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно.

Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смысле большевицких злодеяний. Тюрьмы Че­ка были по всей России переполнены, — хватали кого по­пало, во всех подозревая контрреволюционеров, — каж­дую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей на темные улицы, стаскивали с них обувь, платья, кольца, кресты, делили меж собою. Гнали разутых, раздетых по ледяной земле, под зимним ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили, часто недобитых, в яму, кое-как заваливали землей… Кем надо было быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистиче­ски закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь Во­лошин бряцал:

 

Носят ведрами спелые гроздья,

Валят ягоды в глубокий ров…

Ах, не гроздья носят, юношей гонят

К черному точилу, давят вино!

 

Чего стоит одно это томное «ах!». Но он заливался еще слаще:

 

Вейте, вейте, снежные стихии,

Заметайте древние гроба!

 

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, но что ж поделаешь: ведь убийцы чекисты суть «снеж­ные, древние стихии»:

 

Верю в правоту верховных сил,

Расковавших древние стихии,

И из недр обугленной России

Говорю: «Ты прав, что так судил!»

Надо до алмазного закала

Прокалить всю толщу бытия,

Если ж дров в плавильне мало, —

Господи, вот плоть моя!

 

Страшней всего то, что это было не чудовище, а тол­стый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда «чер­ное точило», — или, не столь кудряво говоря, Чека на Ека­терининской площади, — весьма усердно «прокаляла толщу бытия», он часто читал мне стихи насчет то «снежной», то «обугленной» России, а тотчас после того свои перево­ды из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас гово­рил ему:

— Максимилиан Александрович, оставьте все это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он, несча­стный, голодный, сало, совсем забывши о своей пыл­кой готовности отдать свою плоть Господу в случае на­добности.

 

1930

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Богиня разума (16 мая 1924)

БОГИНЯ РАЗУМА[1]

 

I

 

Я записал этот день:

«Париж, 6 февраля 1924 г. Был на могиле Богини Ра­зума».

 

II

 

Богиня Разума родилась в Париже, полтора века тому назад, звали ее Тереза Анжелика Обри. Родители ее бы­ли люди совсем простые, жили очень скромно, даже бед­но. Но судьба одарила ее необыкновенной красотой в соединении с редкой грацией, в отрочестве у нее обна­ружился точный музыкальный слух и верный, чистый го­лосок, а в двух шагах от улички Сэн-Мартэн, где она родилась и росла, находилось нечто сказочно-чудесное, здание Оперы. Естественно, что «античную головку» жи­вой и талантливой девочки рано стали туманить оболь­стительные мечты, надежды на славную будущность. И случилось так, что мечты и надежды не только не обма­нули, но даже в некоторых отношениях превзошли ожи­дания. Тереза Анжелика Обри не только стала артисткой Оперы, не только пела и танцевала на ее сцене рядом с знаменитостями и вызывала восторженные рукоплеска­ния, являясь перед толпой олимпийскими богинями, — то Дианой, то Венерой, то Афиной-Палладой, — но и попала в историю: 10 ноября 1793 года она играла на сцепе, ко­торую никогда не могла и вообразить себе, — в Соборе Парижской Богоматери, выступала в роли неслыханной и невиданной, в роли Богини Разума, и затем — apres avoir detrone la ci-devant Sainte Vierge[2] — торжественно была отнесена в Тюильерийский дворец, в Конвент: какживое воплощение нового Божества, обретенного чело­вечеством.

Погребена Богиня на Монмартрском кладбище. Как не взглянуть на такую могилу?

 

III

 

Я давно собирался это сделать. Наконец поехал. В солнечный день, уже почти весенний, но довольно прон­зительный, с бледно-голубым, кое-где подмазанным не­бом, я вышел на улицу и спустился в ближайшее метро. Сквозняки, бегущая толпа, длинные коридоры, цветистые рекламы, лестницы все вглубь и вглубь и наконец совсем преисподняя, ее влажное банное тепло, вечная ночь и огни, блеск свода, серого, рубчатого, глянцевитого, как брюхо адского змия… Через минуту я уже стоял в людном вагоне, мчался под Парижем и думал о Париже времен Богини Разума и опять — о ее удивительной судьбе, ее удивительном образе.

Современники писали о ней: «Одаренная всеми внеш­ними дарами, какие только может дать природа женщи­не, она есть живая модель того античного совершенства, которое являют нам памятники искусства; при взгляде на ее стан и очерк ее головы тотчас является мысль о гроз­ной эгиде и шлеме Афины-Паллады, и она особенно на месте в тех ролях, где черты лица, жесты, осанка, по­ступь должны воссоздать богинь…» Это писалось, когда ей было уже лет тридцать пять. Можно себе предста­вить, как прекрасна была она в двадцать, в те годы, когда она выходила на сцену в короткой тунике, в легких сан­далиях на стройной ноге, с золотым полумесяцем на вы­сокой прическе, с луком в длинных округлых руках, Дианой Девственницей! Примадонной, дивой Обри ни­когда не стала; материальное ее положение было неза­видно — всего несколько сот ливров в год жалованья да угол в родительском доме; положив за кулисами лук, сняв белила и румяна, сбросив тунику и закрутив волосы простым узлом, она надевала грошовое платьице и бежа­ла домой, дома же хлебала гороховую похлебку и укла­дывалась спать в чердачной каморке. Но справедливо говорили, что мадемуазель Обри tres sage[3], — простодушие, милая легкость, нетребовательность всегда отличали ее характер. И вот «народ, разбивший оковы рабства, до­стойно прославил ее 10 ноября 1793 года», обессмер­тил «се chef-d'oeuvre de la Nature»[4], как галантно назвал ее Шомет, представляя Конвенту. И много лет после того распевали уличные певцы стихи Беранже о ней:

 

Est-ce bien vous? Vous que je vis si belle

Quand tout un peuple entourant votre char

Vous saluait du nom de l'immortelle

Dont votre main brandissait l'etendard?

De nos respects, de nos cris d'allegresse,

De votre gloire et de votre beaute,

Vous marchiez fiere: oui, vous etiez deesse,

Deesse de la Liberte[5].

 

IV

 

Возле Оперы я вышел на свет Божий. Добродетель­ные греки были правы: небо, солнце, воздух — высшая радость смертных, трижды несчастны тени, населяющие широковратное царство Гадеса. Бедная Тереза Анжели­ка Обри, бедная Богиня Разума! Как бы это получше уяс­нить себе разумом, почему и за что уже сто лет гниет в земле «се chef-d'oeuvre de la Nature»?

Солнце, все-таки еще зимнее, уже склонялось, был са­мый людный час, и несметное множество народа и экипа­жей затопляло площадь в его зеленоватом жидком бле­ске. Пешеходы бежали, автомобили и омнибусы медлен­но текли страшной ревущей лавиной. Я поймал свободный автомобиль, вскочил и поехал дальше. Из одного длинного и узкого уличного пролета глянул на меня с высоты Мон­мартра бледный восточный призрак собора Sacre Coeur…

 

V

 

В автомобиле я добросовестно постарался вспомнить возможно подробнее и представить себе возможно яс­нее все, что знал о 10 ноября 1793 года.

Какой был тогда Париж? Бог его знает, какой, слабо наше воображение, не велик разум. Ну, конечно, был Па­риж уже и тогда огромным городом, со множеством садов и поместий, с прекрасными зданиями, но и с лачугами, с лужами и грязью даже на площадях, с грубыми средне­вековыми мостами через патриархальную Сену… Левый берег вообразить легче, — столько еще сохранилось там прежних узких улиц и узких нелепых домов. Зато собор все тот же. Как странно, — все тот же, как тогда, когда стояла под его сводами, на бутафорских скалах, возле Храма Премудрости, прелестная Тереза Анжелика Обри!

И на мгновение я довольно живо почувствовал душу Парижа в те годы, тот развал жизни, то нечто бездель­ное, праздничное и жуткое, то владычество черни, кото­рым веет в воздухе во времена всех революций. И был сырой осенний день с сильным холодным ветром, сме­нившим ночной проливной дождь, и всюду, — на мостах, в уличках, ведущих к собору, и особенно на площади пе­ред ним и в нем самом, — было великое, как бы ярмароч­ное многолюдство, и поминутно раздавался над городом грохот пушек, салютующих коронованию Нового Боже­ства. А Новое Божество стояло под сводами собора, dans cet edifice ci-devant dit eglise metropolitaine[6], на скалистой горе, возле белоколонного храма, в красной шапочке, в белой хламиде, опоясанной пурпуровой лентой, с копьем в руке — и два хора des adorateurs de la Liberte[7] — тоже во всем белом, в венках из роз, возжигали перед ней ароматы, воздавали ей поклонения и протягивали к ней обнаженные руки:

 

Descends о Liberte, fille de la Nature![8]

 

а густая толпа «патриотов», переполнявшая собор, реве­ла и рукоплескала…

 

VI

 

Монмартрское кладбище было когда-то за городом, и вероятно, было уютно, мирно, похоже на рощу, на боль­шой сад. Теперь все растущий город окружил его отовсюду, включил в себя. А так как оно лежит в низменно­сти, то через эту низменность перекинут теперь длинный и тяжкий железный мост, по которому беспрерывно идут и едут, катятся с глухим гулом валкие омнибусы, не­сутся и на разные лады вопят автомобили, гремят и зве­нят трамваи. И вот первое, что ударило по моему чувству и зрению, когда я достиг места вечного пристанища Боги­ни Разума: этот черный грубый мост, под которым проез­жают к железным воротам кладбища и который день и ночь грохочет над покойниками. А затем произошло не­что совсем неожиданное.

Я хорошо знал, что славная Тереза Анжелика Обри была забыта еще при жизни весьма основательно, а впо­следствии уже настолько, что целых сто лет даже исто­рики, специально занимавшиеся изучением «великой» ре­волюции и в частности культа разума, почти все были убеждены, что знаменитую революционную Богиню изо­бражала m-me Maillard, балетный кумир тех дней, пока не догадались заглянуть в уцелевшие газеты от 11 нояб­ря 1793 года. Но я как-то не подумал об этом хорошень­ко, да отчасти и был прав: ведь все-таки теперь имя Тере­зы Анжелики Обри должно быть в каждом новом учеб­нике. Мне все-таки представлялось, несмотря на все мои горестные мысли о ней, что по крайней мере хоть на кладбище-то ее могила есть нечто и всем ведома. Поэто­му отчасти была простительна наивность, с которой я об­ратился к первому встречному: где могила Богини Разу­ма? Однако встречный посмотрел на меня как на поме­шанного:

— Богиня Разума? Что это такое?

Я пояснил. Но встречный развел руками и резонно по­советовал мне обратиться лучше в кладбищенскую кон­тору.

Тогда я еще увереннее направился в контору. Каково же было мое удивление, когда и в конторе мне ответили на мой вопрос вопросом же:

— Это ваша родственница, г-жа Обри? Но совсем нет, — сказал я, опешив.

— Она давно погребена?

— В январе 1829 года.

И тогда на меня выпучили глаза:

Помилуйте, да вы смеетесь! Можем ли мы знать всех погребенных здесь сто лет тому назад!

— Но неужели никто не посещает эту могилу, и я первый справляюсь о ней у вас?

— Кажется, первый! Обратитесь к какому-нибудь сторожу, может, он случайно знает по надписи на памят­нике, если таковой есть и надпись сохранилась…

 

VII

 

А затем я спросил о знаменитой могиле у полной, с чер­ными усиками женщины, стоявшей на пороге конторы, предполагая и ней привратницу. В самом деле, это была привратница и к тому же очень живая и толковая, — эти полные с усиками всегда такие. Но и она о могиле не име­ла никакого понятия. А затем я тщетно расспрашивал сто­рожей, встречавшихся мне в голых аллеях, по которым я ходил не менее получаса, оглядывая надписи на памятни­ках. Затем опять обращался к встречным дамам и госпо­дам в трауре… И один господин ни с того ни с сего (вернее, с расчетом хоть чем-нибудь удовлетворить сумасшедшего искателя знаменитых могил) предложил мне взглянуть на могилу Золя. Эта могила была в двух шагах от меня, на при­горке. К вечеру совсем засвежело, небо над кладбищем стало еще бледнее, низкое солнце холодно и резко осве­щало ледяную и блестящую наготу безобразно-громадной глыбы красного гранита, на которой не было ни единого религиозного знака, ни одного слова Писания, — очевид­но, тоже в честь Разума. Над глыбой стоял на цоколе тер­ракотовый бюст — моложавый мужчина лет тридцати, щеголевато-демократической артистическо-рабочей на­ружности, с длинными волосами и в блузе. Я взглянул и, закурив, рассеянно сделал несколько шагов по аллее, потом зачем-то в сторону, среди деревьев, крестов и памятников, где местами лежал серый снежок. — «Ну и Бог с ней, с этой Богиней Разума, — подумал я, — пора до­мой», — и вдруг увидал себя как раз перед ее могилой…

И присев на соседний надгробный камень, я уставился на могилу в полном изумлении.

 

VIII

 

Да, так вот оно что: даже на кладбище ни единая душа не знает и знать не желает о какой-то Богине Разума, не­когда коронованной вот в этом самом Париже, под древними сводами собора Парижской Богоматери. Но мало того: что же это такое перед моими глазами?

Перед моими глазами было старое и довольно невзрач­ное дерево. А под деревом — квадрат ржавой решетки. А в квадрате — камень на совсем плоской и даже слегка осевшей земле, а на камне — две самых простых камен­ных колонки в аршин высоты, покосившихся, изъеденных временем, дождем и лишаями. Когда-то их «украшали» ур­ны. Теперь колонки лишены даже этих украшений: одна урна совсем куда-то исчезла, другая валяется на земле. И на одной колонке надпись: «Памяти Фанни», на другой — «Памяти Терезы Анжелики Обри».

— Est-ce bien vous?[9]

Неужели это правда, что это именно она, она самая, мадемуазель Тереза Анжелика Обри, лежит в земле в двух шагах от меня?

Там еще есть гнилые, смешавшиеся с землей остатки гроба, правильно лежащие кости, зубастый череп… Это она? Конечно, она. А с другой стороны — конечно, не она… Мудрый разум, помоги, — я всегда в подобных слу­чаях совершенно теряюсь и путаюсь!

Но разум не помогал.

 

IX

 

Бесспорно, судьба Обри была удивительна. Но удиви­тельна больше всего в силу необыкновенных несчастий. В общем, она была истинно ужасна. И Обри, при всей не­зависимости своей натуры, не могла не понимать этого даже в те дни, которые, казалось бы, должны были быть ее лучшими днями.

Революция совпала с апогеем ее красоты и молодости. И, казалось бы, что ж ей, молоденькой фигурантке, да еще дочери ремесленника, революция? Только радость! А потом — «vous etes deesse, deesse de la Liberte!»[10]. И жа­лованья прибавили, да еще сразу вдвое… Но нет, слиш­ком хороша она была по натуре для всех этих радостей.

На ее глазах началась и целые годы длилась страшная гибель всей той жизни, среди которой она родилась, рос­ла, мечтала о сцене и которая, конечно, только восхищала ее своим блеском. Разрушает «старую жизнь» во время революций не презрение народа к ней, а как раз наобо­рот — острая зависть к ней, жажда ее. А у Обри даже и за­висти не было. Ей нужны были, судя по ее характеру, толь­ко рукоплескания (причем рукоплескания маркиза она, вероятно, все-таки предпочитала рукоплесканиям трубо­чиста). И не могла она не чувствовать, не видеть, что такое есть то царство Братства и Равенства, в которое она попа­ла, то «Жертвоприношение Свободе», — «l'Offrandea la Li-berte», — которое приказано было ежедневно разыгрывать в Опере и которое тоже, ежедневно разыгрывалось на улицах, в подвалах тюрем и на площадях с гильотинами. А Бог, церковь? Может быть, она была равнодушна к ре­лигии. Но все-таки не могло не потрясать ее и все то, что делалось в те дни и с религией, вся эта вдруг начавшаяся по всей стране бешеная, зверская охота за священника­ми, грабеж и осквернение церквей и, как венец всего, уп­разднение Бога по комиссарским декретам и переимено­вание в «Храм Разума» собора Парижской Богоматери, сперва даже было предназначенного к полному разруше­нию. Могла ли быть горда и счастлива в такие дни вот эта самая милая, кроткая Тереза Анжелика, чьи кости лежат в земле предо мною?

 

X

 

Но она не только испытала весь этот общий кошмар, в котором несколько лет жила при ней вся страна. Над нею — уже лично над нею — внезапно разразилось не­что еще более ужасное: «tout un peuple la satuait du nom de l'immortelle»[11], то есть, говоря проще, заставил ее иг­рать самую дикую и постыдную роль в кощунстве еще более неслыханном, чем все прочие. Прости ей, Боже, разве виновата была она! Ведь ее именно заставили, за­ставила самая свирепая из тираний, тирания Свободы. Да она и сама не могла чувствовать себя виноватой. И все же не сладко ей, вероятно, было. «Vous marchiez fiere, oui, vous etiez deesse de la Liberte…» О, пошлейшая из по­шлостей! Конечно, в глубине души несчастной Терезы Анжелики была некоторая доля женской и профессио­нальной гордости. Конечно, порой голова ее кружилась: ведь все-таки она нынче, 10 ноября 1793 года, царица всего Парижа, первое лицо во всем этом небывалом и грандиозном, хотя и чудовищном торжестве, и играет роль, которую не играла никогда ни одна актриса в ми­ре, и все это благодаря своей красоте, тому, что она и впрямь есть истинный «chef-d'oeuvre de la Nature». Но вместе с тем какой неописуемый ужас должен был тума­ном стоять весь день над полуголой, до костей продрог­шей и вообще до потери чувств замученной заместитель­ницей Божьей Матери!

Повторяю, — и до 10 ноября испытала она уже не ма­ло, неизменно участвуя во всей той напыщенной пошло­сти, которая каждый день шла, по приказу насквозь изо­лгавшихся изуверов, на сцене Оперы. Она, говорю, уже хорошо знала, что это значит в действительной жизни, все эти «l'Offrande a la Liberte» и «Toute la Grece ou ce que peut la Liberte». Революционные вожди, как и полагается им по революционным обычаям, развивали сумасшедшую дея­тельность, каждый Божий день поражали город какой-ни­будь новой выходкой, так что в конце концов и восприим­чивости не хватало на эти выходки, и самое неожиданное уже теряло характер неожиданности. И все-таки торже­ство 10 ноября свалилось на Париж (а на Обри еще бо­лее) истинно как жуткий снег на голову. «Pour activer le mouvement antipapiste»[12], Шомет в четверг седьмого нояб­ря вдруг распорядился на воскресенье десятого о «всена­родном» празднестве в честь Разума, о беспримерном ко­щунстве в стенах Парижского собора, a m-lle Обри было объявлено, что ей выпала на долю величайшая честь воз­главить это кощунство. И приготовления к празднеству за­кипели с остервенением, и к воскресенью все потребное, чтобы Бог и попы были посрамлены окончательно, было вполне готово. Всю ночь накануне лил как из ведра ледя­ной дождь. Утром он перестал, но грязь была непролазная и дул свирепый ветер. Тем не менее, с раннего утра загро­хотали пушки, загремели барабаны, Париж стал высыпать на улицу…

 

XI

 

И было великое безобразие, а для Обри и великое му­чение, даже телесное. С раннего утра она, вместе с прочими «Обожателями Свободы», то есть с кордебалетом и хором, была уже в холодном соборе, репетировала. По том стали собираться «патриоты», прискакал озабочен­ный Шомет — и началось торжество. Потом — и все под стук пушек, пение, барабаны и шум толпы — четыре бо­сяка, ухмыляясь, подняли на свои дюжие плечи Обри вместе с ее троном и понесли, в сопутствии хора и кор­дебалета, пробиваясь сквозь толпу, сперва на площадь, «к народу», а затем в Конвент. И опять — давка, говор, крики, смех, остроты, а ноги чавкают по грязи, попада­ют в лужи, ветер рвет голубую мантию и красную шапоч­ку посиневшей Богини, кордебалет тоже стучит зубами в своих вздувающихся от ветра белых рубашечках, за­брызганных грязью, а сзади высоко качаются над толпой шесты, на которых надеты, для вящей потехи, золотое облачение и митра Парижского Архиепископа. А в Кон­венте — торжественный прием Богини всем «высоким собранием» во главе с президентом, который ее при­ветствует «как новое божество человечества», «заклю­чает от имени всего французского народа в объятия», возводит на трибуну и сажает рядом с собою… Тут бы, казалось, и конец. Но нет! Из Конвента Обри понесли, совершенно так же, как и принесли, назад, в собор! Во­образите себе хорошенько это новое путешествие и пе­речитайте затем стихотворное красноречие Беранже…

 

XII

 

Прошла революция, снова наступила Империя и снова Обри заставляла разом подниматься все бинокли и лор­неты при своем появлении на сцене. Звезда ее стояла вы­соко, время, молодость, успехи сделали прошлое дале­ким сном. Но вот однажды, в один из самых блестящих вечеров, в присутствии сомой Императрицы и ее Двора, но время апофеоза, которым оканчивалось «Возвраще­ние Улисса», в тот момент, когда Минерву-Обри медленно спускали с облаков на землю, «Слава» — я употреб­ляю театральный термин того времени — «Слава», на ко­торой восседала она, внезапно сорвалась и обрушилась… Когда-то Обри уступила однажды потребности любить, быть матерью — и стала ею. Теперь, после того, как ее, окровавленную и изувеченную, принесли в уборную и привели в чувство, первое, что слетело с ее губ, был крик: «Ради Бога, не пускайте ко мне Фанни, это испугает ее!» А затем она тотчас столп умолять сказать ей прав­ду: будет ли она в состоянии снова играть, если останется жива?

Нет, играть ей больше не пришлось. Всеми вскоре за­бытая, калека, обеспеченная только скудной пенсией, она повела грустную и однообразную жизнь в бедной и маленькой квартирке, с болезненной, медленно умираю­щей Фанни на руках, и жизнь эта, к несчастью, длилась еще много лет. Уличные певцы пели под ее окнами:

 

Je vous revois, et le temps rapide

Теrait ces yeux ou riaient les amours…

Resignez-vous: char, autel, fleurs, jeunesse,

Gloire, vertu, grandeur, espoir, fierte,

Tout a peri: vous n'etes pas deesse,

Deesse de la Liberte…[13]

 

Но знала ли она, что все это относится к ней? Нет, она даже этого не знала. Она знала только одно, знала и без Беранже: да, да, все прошло, все погибло, осталось действительно одно — покоряться судьбе да употреб­лять остаток сил на заботы о Фанни, на то, чтобы хоть как-нибудь обеспечить ее после своей смерти. Она вся­чески хлопотала об устройстве судьбы Фанни, писала завещание, прося добрых людей о ней да еще о своих похоронах, — о том, чтобы все было «прилично» и «что­бы поставили памятничек на ее могиле». И Бог дал ей под конец хотя и одно, но великое утешение: все-таки Фанни пережила ее, — Фанни успокоилась вот в этой са­мой могиле, что передо мною, через полтора месяца по­сле ее смерти…

А может быть, ей бы отраднее знать, умирая, что через полтора месяца она снова будет рядом — и уже навеки — со своею Фанни? Может быть, может быть… Что мы зна­ем? Что мы знаем, что мы понимаем, что мы можем!

 

XIII

 

Одно хорошо: от жизни человечества, от веков, поко­лений остается на земле только высокое, доброе и пре­красное, только это. Все злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, пре­дание о чести, о совести, о самопожертвовании, о благо­родных подвигах, чудесной песни и статуи, великие и святые могилы, греческие храмы, готические соборы, их райски-дивные цветные стекла, органные громы и жа­лобы. «Dies irae» и «Смертью смерть поправ»… Остался, есть и вовеки пребудет Тот, Кто, со креста любви и стра­дания, простирает своим убийцам объятия, осталась Она, Единая, Богиня богинь, Ее же благословенному царствию не будет конца.

 

16.V.24



[1] Рассказ напечатан полностью в «Литературном наследстве».

[2] после того, кок была свергнута бывшая Святая Дева (франц.).

[3] весьма скромна (франц.).

[4] это чудо природы (франц.).

[5] Неужели это ты? Ты, которую и видел столь прекрасной, ког­да толпа, окружив твою колесницу, приветствовала тебя, именуй той бессмертной, чье знамя развевалось в твоих руках? Ты шест­вовала, гордая нашим преклонением, нашими ликующими воз­гласами, гноим торжеством и своей красотой — да. тогда ты была богиней, Богиней Свободы! (франц. — Из стих. «Богиня».)

[6] в этом здании, прежде называвшемся архиепископским со­бором (франц.).

[7] поклонники Свободы (франц.).

[8] Сойди к нам, о Свобода, дочь Природы! (франц.)

[9] Неужели это вы? (франц. – Из стихотворения «Богиня»).

[10] Ты богиня, богиня Свободы! (франц. — Из стихотворения «Богиня»).

[11] Народ приветствовал се, нмвнуя бессмертной (франц. — Из стихотворения «Богиня»).

[12] чтобы усилить антипапистское движение (франц.).

[13] Я вновь увидел тебя, но быстротечное время погасило глаза, в которых некогда сияла любовь… Смирись: колесница и жертвенник, цисты и юность, слава, доблесть, величие, надежда, гор­дость — все погибло: ты уже не богиня, Богиня Свободы! (франц. — Из стихотворения «Богиня»).

 

 

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Андре Шенье (лето 1919)

АНДРЕ ШЕНЬЕ

 

Прочел Ленотра об Андре Шенье.

Мало кто знает, что знаменитый французский поэт был француз только наполовину. Ленотр рассказывает, что Париж и двор Людовика XV настолько поразили и очаро­вали «одного из восьми богатых вельмож», бывших в сви­те посла Отоманской империи, вручавшего свои грамоты французскому королю в марте 1721 года, что этот вель­можа, возвратясь на родину, в Стамбул, до конца жизни остался фанатическим поклонником Франции. Он даже свою новорожденную дочку назвал по-французски, Елизабет, и воспитал ее в таком восхищении перед француз­ским двором, что она до двадцати пяти лет ждала себе же­ниха не иначе как в образе прекрасного рыцаря из Па­рижа, а не дождавшись, вышла все-таки за француза, за скромного советника французского посольства, Людови­ка Шенье.

Вот от этой-то мечтательной турчанки и родился Анд­ре Шенье, говорит Ленотр. Когда ему сравнялось три го­да, родители его переселились в Париж. И он привез сю­да с собой, в своем младенческом сердце, унаследован­ную от матери жажду прекрасного и ту страстность, что создают поэты, а мать — свои наконец-то готовые осу­ществиться мечты. Действительность, однако, оказалась и для него, и для нее очень жестокой.

Низкое небо, грязная мостовая, дома с обсыпавшейся штукатуркой, серая трудовая толпа, мелочность нравов, ничтожность черни, спесь знати — таким представился г-же Шенье Париж. Двор, который она могла видеть толь­ко издали, показался ей только скучным гнездом интриг и честолюбий. А к этим разочарованиям присоединились денежные и хозяйственные заботы. Средства семьи бы­ли скудны, г. Шенье долго и понапрасну искал места. На­конец, ему предложили отправиться в качестве консула в Марокко. Он уехал и пробыл в отсутствии целых сем­надцать лет. Когда же вернулся, был уже канун револю­ции. И вся семья оказалась настроена весьма револю­ционно.

Г-жа Шенье, с трудом воспитавшая пятерых детей, была ожесточена против общества, находила его отвра­тительным, ибо не смогла при всех своих достоинствах и гордом сознании их, занять в нем положение. Не имея возможности выделиться при дворе, она замкнулась в кружке из нескольких остроумцев, скептиков и фрон­деров, партизанов новых идей. Таких было тогда много. Они в сущности вовсе не желали разрушения старого мира, говорит Ленотр; но им очень нравилось критико­вать его и легкомысленно желать победы утопистам. Эти любители туманного будущего и новшеств назывались в то время философами; они заигрывали с утопистами, как буржуа наших дней заигрывают с социализмом, забывая об ужасном пожаре, который, играя огнем, произвели наши предки сто лет тому назад. И вот к ним-то и тяну­лась г-жа Шенье.

Да тянулись и прочие члены семьи. А когда, наконец, революция разразилась, открыто стали на ее сторону.

Брат Андре Шенье, Мари Жозеф, писал напыщен­ные трагедии, подписывался «шевалье де Шенье», письма свои запечатывал печатью с гербом и графской короной и раболепствовал, чтобы сыграли при Дворе его «Аземира». Отец бегал и унижался перед сильными и знатными, ста­раясь получить пенсию. Когда же революция разрази­лась, сын и отец немедленно вспомнили каждый свое, — сын то, что его «Аземир» был освистан, а отец скудость пенсии, — и превратились в ярых демагогов. Мари Жозеф особенно отличился, — написал новую пьесу, настолько революционную, что она, по отзыву К. Демулена, «двину­ла дела гораздо быстрее октябрьских дней». И вышло та­ким образом, что судьба дала Андре Шенье видеть не только общую низость, которой поразила его революция, но и частную, в своей родной семье.

Андре долго жил в Лондоне, совсем не интересуясь политикой и предаваясь только развлечениям, которых требовала его сильная и горячая натура. Но в 1790 году он возвратился во Францию и попал в вихрь всеобще­го энтузиазма. Туг, не за страх, а за совесть, он на вре­мя страстно поверил «в обновление человечества, достойное благ Свободы и подчиненное всемогуществу Ра­зума».

Однако время это длилось не долго: он был для револю­ции слишком умен, зряч и благороден. Он быстро отличил в толпе, кинувшейся на добычу, наивных глупцов от убийц по найму и по инстинкту, и тотчас же принял участие в контрреволюционной борьбе с тем пылом, который назы­вали даже «кровожадным» и который, конечно, состоял только в благородной ненависти к подлой кровожадности революционеров. Его душа, полная любви ко всему высо­кому, прекрасному и чистому, была потрясена зрелищем торжествующего мошенничества и зверства, попрания всех святынь и традиций, видом всей той циничной лжи, пошлости, грязи и тирании, которыми отличаются все «взрывы народного гнева», и он не мог не восстать на ре­волюцию, а восстав не мог не погибнуть. И гибель эта была ужасна.

В начале 1794 г. он скрылся в Версаль. Скрылся не из страха, а просто потому, что слишком устал от революци­онной мерзости. Измученный, он отдыхал здесь среди мраморных богов, полуразрушенных портиков, огром­ных водоемов, где отражалось небо, лесных аллей и ча­щей. Сарду всего тридцать лет тому назад записал рас­сказ одного старика, который часто видел Шенье в ту по­ру: это был, по словам старика, маленький, коренастый, смуглый человек с горящими глазами, квадратным лицом и огромной головой.

В первых числах марта Шенье тайно сообщили о пред­стоящем аресте его друга Пасторета. Он немедленно ки­нулся в Пасси, где Пасторет скрывался в доме родителей своей жены. Пренебрегая опасностью, он прошел Сен-Клу, Булонский лес и вечером, в темноте, вошел в Пасси, надеясь через несколько минут увидеть Пасторета и уве­сти его в Версаль. Но было уже поздно: Пасторет был уже арестован, Шенье застал только его жену, в слезах и отчаянии. Он начал ее утешать, ободрять, торопить бежать. Но вдруг — стук в дверь:

— Именем нации!

И через мгновение в дом ввалилась ватага «членов ре­волюционного Комитета Пасси». И началось все то, что так страшно знакомо нам, свидетелям «великой россий­ской революции».

Что это были за люди, спрашивает Ленотр, и какой ис­торик достойно опишет, наконец, их, громкие деяния?

Все, что было мало-мальски честного в стране, уже давно прокляло «великую французскую революцию», стара­лось бежать от нее, терпеть ее молча, жить в самом не­заметном и скромном труде. Все отказывались от чести заседать в этих революционных комитетах, обязанность которых заключалась в шпионстве, доносах, арестах. Ка­ким же людям были по вкусу эти обязанности! И тем не менее во Франции насчитывалось в то время более двад­цати тысяч таких комитетов! Это ли не позор, не растле­ние страны!

Для ареста Шенье, говорит Ленотр, не было никакого предписания, никаких указаний свыше. Но эти скоты бы­ли одарены каким-то животным инстинктом. Они верно учуяли аристократа в незнакомце, случайно ими встре­ченном. Они угадали, что в руках у них благородное и гордое сердце, хорошая добыча для эшафота, — угадали, несмотря на то, что все были пьяны, пьяны настолько, что глупость их превзошла все границы. Протокол допроса, составленный ими, состоял из такого нелепого набора фраз и был так чудовищно безграмотен, что Шенье отка­зался подписать его…

Посадили Шенье в тюрьму Сен-Лазар, старое, грязно­го цвета здание за тремя железными решетками, похожее на гигантскую вонючую клетку для диких зверей, набитое сверху донизу узниками, которые вечно стонали и выли, чувствуя себя стадом, согнанным на двор бойни. И как только его посадили, он решил умереть:

— Приди, приди, о смерть, освободи меня, — пишет он, войдя в тюрьму.

Но могло ли его страстное сердце принять столь ско­рую и безмолвную смерть?

— Как? Умереть, не плюнув в лицо террору? Уме­реть, не узнав, не осмеяв, не повергнув в грязь палачей и словоблудов? Не оставив ничего, чтобы могло умилости­вить историю за всю тьму убиенных?

И Шенье остался жить, ждать казни, чтобы писать и проклинать. «И слава ему — говорит Ленотр, — слава поэту, выразившему возмущенную душу изнасилованной Фран­ции, кинувшему из темницы анафему тем, кто обесчестил ее!» Прекрасные слова. Только одну ли Францию обесче­стила ее «великая революция»? Не всю ли Европу, не все ли культурное человечество?

Казни шли непрерывно, изо дня в день. И поэтому Шенье не скоро дождался своей очереди, — его казнили только в первых числах Термидора. Родные его остава­лись сторонниками революции, — брат был даже в среде наиболее могущественных вожаков, — и то ли поэтому, то ли по беспечности надеялись, что его просто «забу­дут» в тюрьме. В ужасе был один старик отец, который неустанно бегал по «комитетам», моля о снисхождении к сыну. В первых числах Термидора он дошел до самого Барера и долго заклинал его, плакал перед ним. — «Пре­красно, — сказал наконец Барер, утомясь этой сценой, — твой сын будет через три дня свободен».

И точно, ровно через три дня, когда старик сидел в своей квартире, полный надежд на близкую встречу с сыном, в передней раздался звонок. Обезумев от радо­сти, — уж не Андре ли это? — он кинулся к двери, рас­пахнул ее — и увидел Мари Жозефа: тот был так бледен, лицо его было так страшно и многозначительно, что ника­ких сомнений больше не оставалось…

В самом деле, как раз в этот самый час Андре Шенье обрел полную свободу: в этот час телега с двадцатью пятью обезглавленными трупами, среди которых был и труп Андре, покинула площадь, где совершались казни, и направилась за Париж, к одной заброшенной камено­ломне. В эту каменоломню уже шесть недель подряд, изо дня в день, валили казненных, и возле нее с утра до ве­чера предавались своему отвратному занятию некие лю­ди, которые снимали с трупов окровавленную одежду и швыряли их затем в братскую могилу.

Так же, конечно, поступили эти люди и с одним из са­мых великих поэтов Франции, посмевшим «не принять революции», не преклониться перед ее идолом.

 

Одесса, лето 1919 г.

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Автобиографические заметки

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ

 

Некоторые автобиографические заметки, касающиеся главным образом моей писательской жизни, были напе­чатаны мною лет пятнадцать тому назад в собрании моих сочинений, изданном в Берлине «Петрополисом».

Дополняю их некоторыми новыми.

 

 

Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губер­нии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал го­рячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с кар­тинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то призе­мистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопа­дом с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похо­жей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестном мне: «Встреча в горах с кретином». Кретин! Не будь это­го необыкновенного слова, карлик с зобом, с бабьим ли­цом и в шляпке вроде женской показался бы мне, веро­ятно, только очень противным, и больше ничего. Но кре­тин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волнением. В тот день оно про­пало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки ка­ким-то началом моего писательства?

Во всяком случае, можно подумать, будто некий пророческий знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жиз­ни пришлось мне иметь немало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противны­ми, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь странны, и особен­но тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью и одержи­мостью, с какими-нибудь историческими силами, — ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех обла­стях человеческой жизни. Да что! Мне вообще суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был совре­менником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории, — тех «величайших ге­ниев человечества», что разрушали целые царства, ист­ребляли миллионы человеческих жизней.

 

 

Я родился в Воронеже, прожил в нем целых три года, а кроме того, провел однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провел я в нем, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студен­ческим землячеством читать на благотворительном ве­чере в пользу этого землячества, приехал в темные зим­ние сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шам­панским, немало угощался и на вечере и перед рассветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду со­всем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством.

Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.

В те годы уже завершалось пресловутое дворянское «оскудение», — под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигоев-Атава. После него называли последним из тех, которые вос­певали погибающие дворянские гнезда, меня, а затем воспел погибающую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах по­мещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и те­перь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красо­той своего «вишневого сада». Я Чехова за то очень мно­гое, истинно прекрасное, что дал, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, кото­рый все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходи­мости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изыскан­ностью чистил ногти носовым батистовым платочком, — уже не говорю про помещика с фамилией прямо из Гого­ля: Симионов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дво­рянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, воп­реки Чехову, нигде не было в России садов сплошь виш­невых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и ни­где эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цве­точками в пору цветения (вовсе непохожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем не­вероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти до­ходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художест­венного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под зана­вес: «Человека забыли…» Этот Фирс довольно правдопо­добен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, по­вторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговоров с кем-нибудь че­пуху, будто бы играя на бильярде: «Желтого в середину… Дуплет в угол…» Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше, — точно совсем из Дяди Вани, — истерика Ани: «Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошное этого, и ра­дость, тихая, глубокая радость опустится на твою ду­шу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, ма­ма». А рядом со всем этим — студент Трофимов, в неко­тором виде «Буревестник»: «Вперед! — восклицает он. — Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!»

Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобные фа­милии придумывают себе провинциальные актрисы.

 

 

Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразного: один известный поэт, — он еще жив, и мне не хочется называть его, — рассказывал в своих стихах, что он шел, «колосья пшена разбирая», тогда как такого растения в природе никак не существует: существует, как известно, просо, зерно которого и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их ру­ками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу из породы сов, оперением седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно бес­шумную при перелетах, — со страстью («и страсть ушла, как отлетевший лунь»), восторгался цветением подорож­ника («подорожник весь в цвету!»), хотя подорожник, растущий на полевых дорогах небольшими зелеными лис­тьями, никогда не цветет; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилев изображал их уж совсем пло­хо: у него в этих поместьях –

 

Дома косые двухэтажные

И тут же рига, скотный двор, —

 

а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, «гордятся новыми поддевками» и по тиранству, по Домо­строю не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери их будто бы пикнуть при них не смеют и, принуж­даемые ими выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают «стать русалками», то есть утопиться где-ни­будь в речке или в пруду. А совсем недавно один из вид­ных советских поэтов[1] описал какого-то охотника, кото­рый идет в лесу «по дерну» и несет «в ягташе» золотую «лису»: это так же правдоподобно, как если бы он нес в кармане собаку.

Кстати: почему свой театр Станиславский и Немиро­вич назвали «художественным» — как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не долж­на быть во всяком театре — как и во всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театре быть художником и разве мало было и в России, и во всех прочих странах актеров-художников?

Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным Театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, — ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и на­сквозь фальшивого «Дна», и Станиславский с Немирови­чем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Не­мирович торжественно публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: «Это — твой театр, Антон». Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, издан­ная в Москве в 1947 году — «Чехов в воспоминаниях современников», среди этих воспоминаний есть воспо­минания М. П. Чеховой, и между прочим такие слова ее: «Люди науки, искусства, литературы и политики окружа­ли Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь…» В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда го­стил в нем по неделям, с М. П.Чеховой был в отношени­ях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: «Алексей Максимович Горький и Вячеслав Михайлович Молотов», подобострастно говорит: «Вяче­слав Михайлович Молотов выразил, очевидно не только свое, но и всей советской интеллигенции мнение, на­писал мне в 1936 году: «Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нем. Почитатель Чехова, В. Молотов». Какие мудрые и благосклонные слова!»

«Художественный театр имени Горького». Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, по­корно согласилась на самые наглые и идиотские оскорб­ления русской исторической жизни: город Великого Пет­ра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратился в город Горький, древняя столица Тверского Удельного Княжества, Тверь, — в Калинин, в город какого-то нич­тожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся рус­ская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равноду­шием, не придала этому ровно никакого значения, как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаро­вавший ее писарской сердцещипательной лирикой «под гармонь, под тальянку», о котором очень верно сказал Блок: «У Есенина талант пошлости и кощунства», в свое время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то «Инонию», орал, раздирая гармонь:

 

Ненавижу дыхание Китежа!

Обещаю вам Инонию!

Богу выщиплю бороду!

Молюсь ему матерщиною!

 

Я не чета каким-то болванам,

Пускай бываю иногда я пьяным,

Зато в глазах моих прозрений дивных свет —

Я вижу все и ясно понимаю,

Что эра новая не фунт изюму вам,

Что имя Ленина шумит, как ветер, по краю!

 

За что русская эмиграция все ему простила? За то, ви­дите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальчонка», отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оп­лакивал себя с величайшим самовосхищением?

 

Я мать свою зарезал,

Отца сваво убил,

А младшую сестренку

Невинности лишил…

 

Простила и за то, что он — «самородок», хотя уж так много было подобных русских самородков, что Дон Аминадо[2] когда-то писал:

 

Осточертели эти самые самородки

От сохи, от земли, от земледелия,

Довольно этой косоворотки и водки

И стихов с похмелий!

В сущности, не так уж много

Требуется, чтобы стать поэтами:

Запустить в Господа Бога

Тяжелыми предметами.

Расшвырять, сообразно со вкусами,

Письменные принадлежности,

Тряхнуть кудрями русыми

И зарыдать от нежности…

 

 

Первые шаги Есенина на поэтическом поприще извест­ны, поэт Г. В. Адамович, его современник, лично знавший его, рассказал о них наиболее точно: «Появился Есенин в Петербурге во время первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивлением. Вален­ки, голубая шелковая рубашка с пояском, желтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: «Где уж нам, де­ревенщине!» А за этим маскарадом — неистовый карье­ризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин мор­щился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: «Что это на вас гетры та­кие? » Все это заставило Есенина перебраться в Москву и там он быстро стал популярен, примкнув к «имажинистам». Потом начались его скандалы, дебоши, «Господи отелись», приступы мании величия, Айседора Дункан, турне с ней по Европе и Америке, неистовые избиения ее, возвращения в Россию, новые женитьбы, новые сканда­лы, пьянство — и самоубийство…»

Очень точно говорил и сам Есенин о себе, — о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего при­ятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана од­нажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой не­возможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-та­ки поучал его:

«Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, То­ля, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри — Белый: и волос уже седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Зна­ешь, как я на Парнас сходил? Всходил в поддевке, в ру­башке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармош­ку. Все на меня в лорнеты, — «ах, как замечательно, ах, как гениально!» — А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости… Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Горо­децкому с черного хода пришел, — не надо ли, мол, чего покрасить, — давай кухарке стихи читать, а кухарка сей­час к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а по­эт-то упирается: где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу… Барин предлагает садиться — Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы по­стоим…»

Интересны были и воспоминания Родиона Березова, его бывшего приятеля, напечатанные в «Новом Рус­ском Слове» в Нью-Йорке. Березов писал о Есенине с умилением:

— Помнишь, Сережа, спрашивали Есенина его свер­стники, парни того села, откуда он был родом и куда по­рой наезжал, — помнишь, как мы вытянули с тобой бре­день, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печеную картошку?

И Есенин отвечал:

— Все помню, братцы, вот что было в Нью-Йорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное помню…

Но рубашки он носил, по словам Березова, только шел­ковые, галстуки и ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как «глубоко свой парень», покачи­вая кудрявой головой, слегка выкрикивая концы строк и, конечно, неспроста напоминая, что он скандалист, хули­ган, «разудалая Русь»:

 

Заметался пожар голубой,

Позабылись родимые дали,

Первый раз я запел про любовь,

Первый раз отрекаюсь скандалить…

 

Чем тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мо­шенника, который свое хулиганство уже давно сделал вы­годной профессией, своим вечным бахвальством, как и многими прочими своими качествами?

 

Синий май. Заревая теплынь.

Не прозвякнет кольцо у калитки.

Липким запахом веет полынь,

Спит черемуха в белой накидке…

 

Дело происходит в мае, в саду, — откуда же взялась полынь, запах которой, как известно, сухой, острый, а вовсе не липкий, а если бы и был липкий, то не мог бы «веять»?

Дальше, несмотря на спящую черемуху, —

 

Сад полышет, как пенный пожар,

И луна, напрягая все силы,

Хочет так, чтобы каждый дрожал

От щемящего слова «милый»…

 

Желание луны понятно, — недаром Бальмот утверж­дал, что даже «каждая ящерица ищет щемящих ощуще­ний»; но опять: откуда взялись в этой заревой теплыни полыхающий пенным пожаром сад и такая неистовая лу­на? А кончается все это так:

 

Только я в эту тишь, в эту гладь,

Под тальянку веселого мая,

Не могу ничего пожелать,

Все, как есть, без конца принимая…

 

Тут май оказался уже веселым и даже тальянкой; но и это не беда: восхищаются…

Он любил песню, рассказывал Березов: «Мы часто встречались с ним в редакции журнала «Красная Новь». Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есе­нин в черном котелке и модном демисезонном пальто «раглан», в лаковых полуботинках, с тростью в левой ру­ке, облокотившись на выступ книжного шкапа, слушает, а мы поем…» Рисовал Березов и другие «картинки» — как жил и как «творил» Есенин (игравший и другие роли, уже не хулиганские):

«Жил Есенин в Брюссовском переулке в большом до­ме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Приятные, светлые обои, изящные гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, темная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетки с красивыми подуш­ками. У другой кровать, застеленная шелковым самар­кандским покрывалом… В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Она ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из-под его пера выливаются проникновенные строки. Мы сидим у обеденного стола, Есенин рассказы­вает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тос­ке, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам стройные березки. Вот он идет в коридор, поднявшись, слышим его шепот: «Груша, сходите за цве­тами, купите самых красивых». Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновения, он одевает­ся по-праздничному, как для обедни, и ставит на пись­менный стол цветы. Все его существо уже захвачено сти­хией творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цве­тами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озерам и ро­щам за раба Божия Сергия и за его вдохновенное твор­чество…»

Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто «крыл» ее, не говорил подлых слов «о мучительной тоске» за океаном, о слезах при виде березок…

 

 

О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в «Современных Записках». Ходасевич в этой статье говорил, что у Есенина, в числе прочих спо­собов обольщать девиц, был и такой: он предлагал наме­ченной им девице, посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. «Власть, Чека по­кровительствовали той банде, которой Есенин был окру­жен, говорил Ходасевич; она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую лите­ратуру…»

 

 

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы рус­ская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описывания действительности… Но давно ли перед тем появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви»? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи В. Со­ловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту по­ру лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных «народных» сказках, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы — и по духу и по форме — как раз в то время выступавшие Гаршин, Чехов?

В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонского, не застал Гаршина, — его прекрасный челове­ческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубийстве, развился бы, несомненно так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими пи­сателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательного человека и автора «Гардениных», романа, который навсегда оста­нется в русской литературе; застал Короленко, написав­шего свой чудесный «Сон Макара», застал Григорови­ча, — видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов «Кузьмы Прут­кова», часто бывал у него, и он называл меня своим юным другом… Но в те годы была в России уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революции босяче­ский пролетариат. В это-то время и воцарился в литера­туре, в одном стане ее, Горький, ловко подхвативший их надежды на босяка, автор «Челкаша», «Старухи Изергиль», — в этом рассказе какой-то Данко, «пламенный бо­рец за свободу и светлое будущее», — такие борцы ведь всегда пламенные, — вырвал из своей груди свое пылаю­щее сердце, дабы бежать куда-то вперед, увлекая за со­бой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакции. А в другом стане уже слави­лись Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, Соло­губ… Всероссийская слава Надсона в те годы уже кончи­лась, Минский, его близкий друг, еще недавно призывав­ший грозу революции:

 

Пусть же гром ударит и в мое жилище,

Пусть я даже буду первый грома пищей! —

 

Минский, все-таки не ставший пищей грома, теперь пе­рестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Соло­губом, когда они были горячими поклонниками француз­ских декадентов, равно как Верхарна, Пшибышевского, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсем не интересова­лись еще пролетариатом: это уже гораздо позднее мно­гие из них запели подобно Минскому:

 

Пролетарии всех стран соединяйтесь!

Наша сила, наша воля, наша власть —

 

подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом славянофилом, патриотом во время первой мировой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем:

 

Горе, горе! Умер Ленин!

Вот лежит он хладен, тленен!

 

Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне лая в нос, ужасную чепуху:

 

О, плачьте,

О, плачьте

До радостных слез!

Высоко на мачте

Мелькает матрос!

 

Лаял и другое, нечто уже совершенно удивитель­ное, — про восход месяца, который, как известно, назы­вается еще и луною:

 

Всходит месяц обнаженный

При лазоревой луне!

 

Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный та­лант неуклонно, достиг в версификации большого мас­терства и разнообразия, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изо­бражаемого:

 

Альков задвинутый,

Дрожанье тьмы,

Ты запрокинута,

И двое мы…

 

Был он, кроме того, неизменно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, беспо­щадного «мэтра», «кормщика»… Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворного сти­хоплета, помешанного на придумывании необыкновен­ных рифм:

 

В годы Кука, давно славные,

Бригам ребра ты дробил,

Чтоб тебя узнать, их главный – и

Неповторный опыт был…

 

Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппиус. Это было при мне на одной из литературных «пятниц» у поэта Случевского. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался:

 

Лютики, ландыши, ласки любовные…

 

Потом читлл второе, с отрывистой чеканностью:

 

Берег, буря, в берег бьется

Чуждый чарам черный челн…

 

Гиппиус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала:

— Первое стихотворение очень пошло, второе – непонятно.

Бальмонт налился кровью:

— Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает нашего понимании?

— Я не понимаю, что это за челн и почему и каким та­ким чарам он чужд, — раздельно ответила Гиппиус.

Бальмонт стал подобен очковой змее:

— Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к не­му за разъяснением его поэтического образа. Но когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить нам свою голову, дабы вы стали понятливей!

— Но я ужасно рада, что вы не можете, — ответила Гиппиус. — Для меня было бы истинным несчастьем иметь вашу голову…

Бальмонт был вообще удивительный человек. Чело­век, иногда многих восхищавший своей «детскостью», неожиданным наивным смехом, который, однако, всег­да был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было немало притворной нежности, «сла­достности», выражаясь его языком, по немало и совсем другого — дикого буянства, зверской драчливости, пло­щадной дерзости. Это был человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой, уверен в себе до такой степени, что однаж­ды вполне простодушно напечатал свой рассказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке: ничуть не смущенный этим смехом, Бальмонт закончил свой рас­сказ так:

— Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!

С необыкновенной наивностью рассказывал он не­мало и другого. Например, о том, как посетил он Метерлинка.

— Художественный театр готовится ставить «Синюю птицу» и просил меня, ехавшего как раз тогда за грани­цу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам мыс­лит постановку своего создания. Я с удовольствием со­гласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я в его жилище чуть не це­лый час, во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне от­ворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я все-таки эту преграду пре­ступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди — всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что мое имя небе­зызвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипа­ет страстное желание сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлебываться от рычания. «Будьте же добры, — говорю я тогда достаточно резко, — соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего создания?» И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенст­вом разъяренного демона…

Рассказывал свое приключение на мысе Доброй На­дежды:

— Когда наш корабль, — Бальмонт никогда не мог ска­зать «пароход», — бросил якорь в гавани, я сошел на су­шу и углубился в страну, — тут Бальмонт опять-таки не мог сказать, что он просто вышел за город, — я увидал род вигвама, заглянул в него и увидал в нем старуху, но все же прельстительную своей старостью и безобрази­ем, тотчас пожелал осуществить свою близость с ней, но, вероятно, потому что я, владеющий многими языками мира, не владею языком «зулю», эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бег­ством…

«Я, владеющий многими языками мира…» Не один Бальмонт так бессовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. Это, конечно, на основании того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книге какого-то Мясникова («Поэзия Брюсова»), изданной в 1945 г. в Москве: «Брюсов свободно владел французским и латинским языками, читал без словаря сво­бодно по-английски, по-итальянски, по-немецки, по-гре­чески и отчасти по-испански и по-шведски, имел пред­ставление о языках: санскритском, польском, чешском, болгарском, сербском, древнееврейском, древнеегипет­ском, арабском, древнеперсидском и японском…» Не от­ставал от него и его соратник по издательству «Скорпи­он» С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов расска­зал недавно в газете «Русская мысль», что этот Поляков «знал все европейские языки и около дюжины восточ­ных…». Вы только подумайте: все европейские языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он «вла­дел многими языками мира» очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Од­нажды в Париже, в годы эмиграции он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-английски, покраснел, смешался, перешел на французский язык, но и по-фран­цузски путался, делал грубые ошибки… Как же все-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинского, с армянского? Вероятно, не раз с подстроч­ников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, — очень несложная: в пустыне, в песках, лежит великая статуя, — только и всего сказал о ней Шелли; а Баль­монт? «В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину…» Что же до незнания «языка зулю», проще го­воря, зулусского, и печальных последствий этого незна­ния, то бывало множество столь же печальных последст­вий и в других случаях, когда Бальмонт говорил на язы­ках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастия Бальмонта к восклицаниям: знаю, как нещадно били его — и не раз — лондонские полицейские в силу этого пристрастия, как однажды были его ночью полицейские в Париже, потому что шел он с какой-то да­мой позади двух полицейских и так бешено кричал на да­му, ударяя на слово «ваш» («ваш хитрый взор, ваш лука­вый ум!»), что полицейские решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово «vache» (корова) употребляется как чрезвычайно оскор­бительная кличка полицейских, еще более глупая, чем та, которой оскорбляли их в России «фараон». А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним ле­том под Одессой, в немецком поселке на берегу моря, пошли как-то втроем — он, писатель Федоров[3] и я — купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесского порта, вечный острожник, и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: «Дикарь, я вызываю тебя на бой!» — а «дикарь» лениво смерил его тусклым взглядом, сгреб в охапку своими страшными ла­пами и запустил в колючие прибрежные заросли, из ко­торых Бальмонт вылез весь окровавленный…

Удивительный он был вообще человек, — человек, за всю свою долгую жизнь не сказавший ни единого сло­вечка в простоте, называвший в стихах даже тайные пре­лести своих возлюбленных на редкость скверно: «Зача­рованный Грот».

И еще: при всем этом был он довольно расчетливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в «Весах», назы­вал меня, в угоду Брюсову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, — сказал, прочитав мой рассказ «Господин из Сан-Франциско»:

— Бунин, у вас есть чувство корабля!

А еще позднее, в мои нобелевские дни, сравнил меня на одном собрании в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, — начал сонет так:

 

Я тигр, ты — лев!

 

Расчетлив он был и политически.

В Москве в 1930 году издавалась «Литературная эн­циклопедия», и вот что сказано о нем в первом томе этой энциклопедии:

«Бальмонт — один из вождей русского символизма… По окончании гимназии поступил в Московский универ­ситет, откуда был исключен за участие в студенческом движении. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму и индивидуализму. Короткий рецидив революционных настроений в 1905 году и затем издание в Париже сборника революционных стихотворе­ний «Песни мстителя» превратили Бальмонта в политического эмигранта. В Россию вернулся в 1913 году после царского манифеста. На империалистическую войну от­кликнулся шовинистически. Но в 1920 году опублико­вал в журнале Наркомпроса стихотворение «Предвозве­щенное», восторженно приветствуя Октябрьскую рево­люцию.

Выехав по командировке Советского правительства за границу, перешел в лагерь белогвардейской эмигра­ции. Сменив свое преклонение перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклонение перед извращенно-демоническим Бодлером, «пожелал стать певцом стра­стей и преступления», как сказал о нем Брюсов. В сонете «Уроды» прославил «кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убийство и беду, Гоморру и Содом», восторженно при­ветствовал, как «брата», Нерона…»

Не знаю, что такое «Предвозвещенное», которым, без сомнения, столь же «восторженно», как «чуму, проказу, тьму, убийство и беду», встретил Бальмонт большевиков, но знаю кое-что из того, чем встретил он 1905 год, что напечатал осенью этого года в большевицкой газете «Но­вая жизнь», — например, такие строки:

 

Кто не верит в победу сознательных, смелых рабочих,

Тот бесчестен, тот шулер, ведет он двойную игру!

 

Это так глупо и грубо в смысле подхалимства, что, ка­жется, дальше идти некуда: почему «бесчестный», поче­му «шулер» и какую такую «ведет он двойную игру»? Но это еще цветочки; а вот в «Песнях мстителя» уже ягод­ки, такое, чему просто имени нет: тут в стихах под загла­вием «Русскому офицеру», написанных по поводу раз­грома московского восстания в конце 1905 года, можно прочесть следующее:

 

Грубый солдат! Ты еще не постиг,

Кому же ты служишь лакеем?

Ты сопричислился, — о, не на миг! –

К подлым, к бесчестным, к злодеям!

Я тебя видел в расцвете души,

Встречал тебя вольно красивым.

Низкий. Как пал ты! В трясине! в глуши

Труп ты — во гробе червивом!

Кровью ты залил свой жалкий мундир,

Душою ты в пропасти темной.

Проклят ты. Проклят тобою весь мир.

Нечисть! Убийца наемный!

 

Но и этого мало: дальше идут «песни» о царе:

 

Наш царь — убожество слепое,

Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,

Царь — висельник…

Он трус, он чувствует с запинкой,

Но будет, час расплаты ждет!

Ты был ничтожный человек,

Теперь ты грязный зверь!

Царь губошлепствует…

О мерзость мерзостей! Распад, зловонье гноя,

Нарыв уже набух, и пухлый, ждет ножа.

Тесней, товарищи, сплотимтесь все для боя,

Ухватим этого колючего ежа!

Царь наш весь мерзостный, с лисьим хвостом,

С пастью, приличною волку,

К миру людей привыкает — притом

Грабит весь мир втихомолку,

Грабит, кощунствует, ежится, лжет,

Жалко скулит, как щенята!

Ты карлик, ты Кощей, ты грязью, кровью пьяный,

Ты должен быть убит!

 

Все это было напечатано в 1907 году в Париже, куда Бальмонт бежал после разгрома московского восстания, и ничуть не помешало ему вполне безопасно вернуться в Россию. А Гржебин, начавший еще до восстания издавать в Петербурге иллюстрированный сатирический журнал, первый выпуск его украсив обложкой с нарисованным на ней во всю страницу голым человеческим задом под импе­раторской короной, даже и не бежал никуда, и никто его и пальцем не тронул. Горький бежал сперва в Америку, потом в Италию…

Мечтая о революции, Короленко, благородная душа, вспоминал чьи-то милые стихи:

 

Петухи поют на Святой Руси –

Скоро будет день на Святой Руси!

 

Андреев, изголодавшийся во всяческом пафосе, писал о ней Вересаеву:

«Побаиваюсь кадетов, ибо зрю в них грядущее началь­ство. Не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Либо победит революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительно радост­ное, великое, небывалое, не только новая Россия, но но­вая земля!»

«И вот приходит еще один вестник к Иову и говорит ему: сыновья твои и дочери твои ели и пили вино в доме первородного брата твоего: и вот большой ветер пришел из пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на них, и они умерли…»

«Нечто умопомрачительно радостное» наконец наста­ло. Но об этом даже Е. Д. Кускова обмолвилась однаж­ды так:

«Русская революция проделана была зоологически».

Это было сказано еще в 1922 году и сказано не совсем справедливо: в мире зоологическом никогда не бывает та­кого бессмысленного зверства, — зверства ради зверст­ва, — какое бывает в мире человеческом и особенно во время революций; гад действует всегда разумно, с практи­ческой целью: жрет другого зверя, гада только в силу то­го, что должен питаться, или просто уничтожает его, когда он мешает ему в существовании, и только этим и доволь­ствуется, а не сладострастничает в смертоубийстве, не упивается им, «как таковым», не издевается, не измывает­ся над своей жертвой, как делает это человек, — особен­но тогда, когда он знает свою безнаказанность, когда по­рой (как, например, во время революций) это даже счи­тается «священным гневом», геройством и награждается: властью, благами жизни, орденами вроде ордена какого-нибудь Ленина, ордена «Красного Знамени»; нет в мире зоологическом и такого скотского оплевания, оскверне­ния, разрушения прошлого, нет «светлого будущего», нет профессиональных устроителей всеобщего счастия на земле и не длится будто бы ради этого счастия сказочное смертоубийство без всякого перерыва целыми десятиле­тиями при помощи набранной и организованной с истинно дьявольским искусством миллионной армии профессио­нальных убийц, палачей из самых страшных выродков, психопатов, садистов, — как та армия, что стала набирать­ся в России с первых дней царствия Ленина, Троцкого, Дзержинского, и прославилась уже многими меняющими­ся кличками: Чека, ГПУ, НКВД…

В конце девяностых годов еще не пришел, но уже чув­ствовался «большой ветер из пустыни». И был он уже тлетворен в России для той «новой» литературы, что как-то вдруг пришла на смену прежней. Новые люди этой но­вой литературы уже выходили тогда в первые ряды ее и были удивительно не схожи ни в чем с прежними, еще столь недавними «властителями дум и чувств», как тогда выражались. Некоторые прежние еще властвовали, но число их приверженцев все уменьшалось, а слава новых все росла. Аким Волынский, видно, недаром объявил тог­да: «Народилась в мире новая мозговая линия!» И чуть не все из тех новых, что были во главе нового, от Горького до Сологуба, были люди от природы одаренные, наделен­ные редкой энергией, большими силами и большими спо­собностями. Но вот что чрезвычайно знаменательно для тех дней, когда уже близится «ветер из пустыни»: силы и способности почти всех новаторов были довольно низ­кого качества, порочны от природы, смешаны с пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничеством улице, с бес­стыдной жаждой успехов, скандалов…

Толстой немного позднее определил все это так: «Удивительная дерзость и глупость нынешних новых писателей!»

Это время было временем уже резкого упадка в лите­ратуре нравов, чести, совести, вкуса, ума, такта, меры… Розанов в то время очень кстати (с гордостью) заявил од­нажды: «Литература — мои штаны, что хочу, то в них и делаю…» Впоследствии Блок писал в своем дневнике:

— Литературная среда смердит…

— Брюсову все еще не надоело ломаться, актерство­вать, делать мелкие гадости…

— Мережковские — хлыстовство…

— Статья Вячеслава Иванова душная и тяжелая…

— Все ближайшие люди на границе безумия, больны, расшатаны… Устал… Болен… Вечером напился… Ремизов, Гершензон — все больны… У модернистов только завит­ки вокруг пустоты…

— Городецкий, пытающийся пророчить о какой-то Руси…

— Талант пошлости и кощунства у Есенина.

— Белый не мужает, восторжен, ничего о жизни, все не из жизни…

— У Алексея Толстого все испорчено хулиганством, отсутствием художественной меры. Пока будет думать, что жизнь состоит из трюков, будет бесплодная смо­ковница…

— Вернисажи, «Бродячие собаки»…

Позднее писал Блок о революции, — например, в мае 1917 года:

— Старая русская власть опиралась на очень глубо­кие свойства русской жизни, которые заложены в гораз­до большем количестве русских людей, чем это принято думать по-революционному… Не мог сразу сделаться революционным народ, для которого крушение старой вла­сти оказалось неожиданным «чудом». Революция пред­полагает волю. Была ли воля? Со стороны кучки…

И в июле того же года писал о том же:

— Германские деньги и агитация огромны… Ночь, на улице галдеж, хохот…

Через некоторое время, он, как известно, впал в не­кий род помешательства на большевизме, но это ничуть не исключает правильности того, что он писал о револю­ции раньше. И я привел его суждение о ней не с полити­ческой целью, а затем, чтобы сказать, что та «револю­ция», которая началась в девяностых годах в русской ли­тературе, тоже была некоторым «неожиданным чудом», и что в этой литературной революции тоже было с само­го ее начала то хулиганство, то отсутствие меры, те трю­ки, которые напрасно Блок приписывает одному Алек­сею Толстому, были впрямь «завитки вокруг пустоты». Был в свое время и сам Блок грешен насчет этих «завит­ков», да еще и каких! Андрей Белый, употребляя для каждого слова большую букву, называл Брюсова в своих писаниях «Тайным Рыцарем Жены, Облеченной в Солн­це». А сам Блок еще раньше Белого, в 1 904 году, поднес Брюсову книгу своих стихов с такой надписью:

 

Законодателю русского стиха,

Кормщику в темном плаще,

Путеводной Зеленой Звезде, —

 

меж тем, как этот «Кормщик», «Зеленая Звезда», этот «Тайный Рыцарь Жены, Облеченной в Солнце», был сы­ном мелкого московского купца, торговавшего пробка­ми, жил на Цветном бульваре в отеческом доме, и дом этот был настоящий уездный, третьей гильдии купече­ский, с воротами всегда запертыми на замок, с калиткою, с собакой на цепи во дворе. Познакомясь с Брюсовым, когда он был еще студентом, я увидел молодого челове­ка, черноглазого, с довольно толстой и тугой гостинно-дворческой и скуласто-азиатской физиономией. Говорил этот гостиннодворец, однако, очень изысканно, высоко­парно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и все время сентенциями, то­ном поучительным, не допускающим возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле ис­кусства), — да здравствует только новое и долой все ста­рое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, «вот как Омар сжег Александрийскую библио­теку», — воскликнул он. Но вместе с тем для всего ново­го уже были у него, этого «дерзателя, разрушителя», же­сточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшее отступление от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительна

«Тайный Рыцарь, Кормщик, Зеленая Звезда…» Тогда и заглавия книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: «Снежная маска», «Кубок метелей», «Змеиные цветы»… Тогда, кроме того, ставили их, эти за­главия, непременно на самом верху обложки в углу сле­ва. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:

— Это для косых!

В моих воспоминаниях о Чехове сказано кое-что о том как вообще относился он и к «декадентам» и к Горь­кому, к Андрееву… Вот еще одно свидетельство в том же роде.

Года три тому назад, — в 1947 году, — в Москве изда­на книга под заглавием «А. П. Чехов в воспоминаниях современников». В этой книге напечатаны между прочим воспоминания А. Н. Тихонова (А. Сереброва). Этот Ти­хонов всю жизнь состоял при Горьком. В юности он учился в Горном институте и летом 1902 года произ­водил разведки на каменный уголь в уральском имении Саввы Морозова, и вот Савва Морозов приехал однажды в это имение вместе с Чеховым. Тут, говорит Тихонов, я провел несколько дней в обществе Чехова и однажды имел с ним разговор о Горьком, об Андрееве. Я слышал, что Чехов любит и ценит Горького и со своей стороны не поскупился на похвалу автору «Буревестника», просто задыхался от восторженных междометий и восклица­тельных знаков.

— Извините… Я не понимаю… — оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступи­ли на ногу. — Я не понимаю, почему вы и вообще вся мо­лодежь без ума от Горького? Вот вам всем нравится его «Буревестник», «Песнь о соколе»… Но ведь это не литература, а только набор громких слов…

От изумления я обжегся глотком чая.

— Море смеялось, — продолжал Чехов, нервно по­кручивая шнурок от пенсне. — Вы, конечно, в восторге! Как замечательно! А ведь это — дешевка, лубок, вот вы прочитали «море смеялось» и остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились просто потому, что сразу не поняли, как это так — море — и вдруг смеется? Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает… По­смотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит… Никто не рыдает и не смеется…

Длинными пальцами он трогал пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же с какой-то брезгливостью отпихи­вал их от себя.

— Вот вы сослались на «Фому Гордеева», — продол­жал он, сжимая около глаз гусиные лапки морщин. — И опять неудачно! Он весь по прямой линии, на одном ге­рое построен, как шашлык на вертеле. И все персонажи говорят одинаково, на «о»…

С Горьким мне явно не повезло. Я попробовал отыг­раться на Художественном Театре.

— Ничего, театр, как театр, — опять погасил мои вос­торги Чехов. — По крайней мере актеры роли знают. А Москвин даже талантливый… Вообще наши актеры еще очень некультурны…

Как утопающий за соломинку, я ухватился за «дека­дентов», которых считал новым течением в литературе.

— Никаких декадентов нет и не было, — безжалостно доконал меня Чехов. — Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не «бледные», а такие же как у всех — волосатые…

Я упомянул об Андрееве: Чехов искоса, с недоброй улыбкой поглядывал на меня:

— Ну, какой же Леонид Андреев — писатель? Это просто помощник присяжного поверенного, из тех, кото­рые ужасно любят красиво говорить…

Мне Чехов говорил о декадентах несколько иначе, чем Тихонову, — не только как о жуликах:

— Какие они декаденты! — говорил он, — они здоро­веннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…

Правда — почти все были «жулики» и «здоровенней­шие мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормаль­ные. Силы (да и литературные способности) у «декаден­тов» времен Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, — у Горько­го, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохло­го от болезней Арцыбашева или у педераста Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашен­ным как труп проститутки, — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешан­ные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обыч­ном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство ис­ториков, юродов, помешанных. И вот: какое удивитель­ное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехо­ве и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор «Тихих маль­чиков», потом «Мелкого беса», иначе говоря патологи­ческого Передонова, певец смерти и «отца» своего дья­вола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб, — «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный мистический анархист Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и сто­ячими черными глазами Минский; у Горького была болез­ненная страсть к изломанному языку («вот я вам при­волок сию книжицу, черти лиловые»), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, — нечто редкое по напы­щенности, по какой-то низкопробной едкой иронии над чем-то: Иегудиил, Хламида, Некто, Икс, Антином Исхо­дящий, Самокритик Словотеков… Горький оставил после себя невероятное количество своих портретов всех воз­растов вплоть до старости просто поразительных по ко­личеству актерских поз и выражений, то простодушных и задумчивых, то наглых, то каторжно угрюмых, то с на­пруженными, поднятыми изо всех сил плечами и втяну­той в них шеей, в неистовой позе площадного агитатора; он был совершенно неистощимый говорун с несметны­ми по количеству и разнообразию гримасами, то опять-таки страшно мрачными, то идиотски радостными, с зака­тыванием под самые волосы бровей и крупных лобных складок старого широкоскулого монгола; он вообще ни минуты не мог побыть на людях без актерства, без фра­зерства, то нарочито без всякой меры грубого, то роман­тически восторженного, без нелепой неумеренности восторгов («я счастлив, Пришвин, что живу с вами на одной планете!»). И всякой прочей гомерической лжи; был ненормально глуп в своих обличительных писаниях: «Это — город, это — Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдаю­щий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа; улицы его — это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди, вагоны городской железной дороги огром­ные черви; локомотивы — жирные утки…». Он был чудо­вищный графоман; в огромном томе какого-то Балухатова, изданном вскоре после смерти Горького в Москве под заглавием: «Литературная работа Горького», сказано: «Мы еще не имеем точного представления о полном объ­еме всей писательской деятельности Горького: пока на­ми зарегистрировано 1145 художественных и публици­стических произведений его…» А недавно я прочел в мо­сковском «Огоньке» следующее: «Величайший в мире пролетарский писатель Горький намеревался подарить нам еще много, много замечательных творений; и нет со­мнения, что он сделал бы это, если бы подлые враги на­шего народа, троцкисты и бухаринцы, не оборвали его чудесной жизни; около восьми тысяч ценнейших руко­писей и материалов Горького бережно хранятся в архи­ве писателя при Институте мировой литературы Акаде­мии наук СССР…» Таков был Горький. А сколько было еще ненормальных! Цветаева с ее непрекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кон­чившая свою жизнь петлей после возвращения в Совет­скую Россию; буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешатель­ство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; за­пойный трагик Андреев… Про обезьяньи неистовства Бе­лого и говорить нечего, про несчастного Блока — тоже: дед по отцу умер в психиатрической больнице, отец «со странностями на грани душевной болезни», мать «неод­нократно лечилась в больнице для душевнобольных»; у самого Блока была с молодости жестокая цинга, жалоба­ми на которую полны его дневники, так же как и на стра­дания от вина и женщин, затем «тяжелая психостения, а незадолго до смерти помрачение рассудка и воспаление сердечных клапанов…» Умственная и душевная неурав­новешенность, переменчивость — редкая: «гимназия отталкивала его, по его собственным словам, страшным плебейством, противным ого мыслям, манерам и чувствам»; тут он готовится и актеры, и первые университетские годы подражает Жуковскому и Фету, пишет о любви «среди розовых утр, алых зорь, золотистых долин, цветистых лугов»; затем он продолжатель В. Соловьева, друг и соратник Белого, «возглавлявшего мистический кружок аргонавтов»; в 1905 году «идет к толпе с крас­ным знаменем, однако вскоре совершенно охладевает к революции…» В первую великую войну он устраивается на фронте чем-то вроде земгусара, приезжая в Петербург, говорит Гиппиус то о том, как по войне «весело», то совсем другое — как там скучно, гадко, иногда уверяет ее, что «всех жидов надо повесить»…

(Последние строки взяты мною из «Синей книги» Гип­пиус, из ее петербургских дневников, а все прочее отно­сительно Блока — из биографических и автобиографиче­ских сведений о нем.)

Приступы кощунства, богохульства были у Блока тоже болезненны. В так называемом Ленинграде издавался в конце двадцатых годов, «при ближайшем участии Горько­го, Замятина и Чуковского журнал «Русский Современ­ник», преследовавший, как сказано было в его программе, «только культурные цели». И вот, в третьей книге этого культурного журнала были напечатаны некоторые «драго­ценные литературные материалы», среди же них нечто особенно драгоценное, а именно:

«Замыслы, наброски и заметки Александра Александ­ровича Блока, извлеченные из его посмертных руко­писей».

И впрямь — среди этих «замыслов» есть кое-что заме­чательное, особенно один замысел о Христе. Сам Горький относился к Христу тоже не совсем почтительно, называл Его, ухмыляясь, «большим педантом». Но в этом отноше­нии куда же было Горькому до Демьяна Бедного, до Мая­ковского и, увы, до Блока! Оказывается, что Блок замыш­лял не более, не менее, как «Пьесу из жизни Иисуса». И вот что было в проспекте этой «пьесы».

— Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.

— Выходит Иисус: не мужчина и не женщина.

— Фома (неверный!) — контролирует.

— Пришлось уверовать: заставили и надули.

— Вложил персты и распространителем стал.

— А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов — и Учредилку…

Поверят ли читатели «великого поэта» в эти чудовищ­ные низости? А меж тем я выписываю буквально. Но дальше:

— Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.

— Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.

— Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Гали­лейской.

— Апостол брякнет, а Иисус разовьет.

— Нагорная проповедь: митинг.

— Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули…

А вот заключение конспекта этой «Пьесы»:

— Нужно, чтобы Люба почитала Ренана и по карте от­метила это маленькое место, где он ходил…

«Он» написан, конечно, с маленькой буквы…

 

 

В этой нелепости («а распространять заставили икаю­щих попов — и Учредилку»), в богохульстве чисто клини­ческом (чего стоит одна эта строка, — про апостола Пет­ра, — «дурак Симон с отвисшей губой»), есть, разумеется, нечто и от заразы, что была в воздухе того времени. Бо­гохульство, кощунство, одно из главных свойств револю­ционных времен, началось еще с самыми первыми дуно­вениями «ветра из пустыни». Сологуб уже написал тогда «Литургию Мне», то есть себе самому, молился дьяво­лу: «Отец мой, Дьявол!» и сам притворялся дьяволом. В пе­тербургской «Бродячей Собаке», где Ахматова сказала: «Все мы грешницы тут, все блудницы», поставлено было однажды «Бегство Богоматери с Младенцем в Египет», не­кое «литургическое действо», для которого Кузьмин на­писал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацию, костюмы, — «действо», в котором поэт По­темкин изображал осла, шел, согнувшись под прямым уг­лом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине суп­ругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой «Собаке» уже сидело немало и будущих «большевиков»: Алексей Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордастый, являл­ся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а la мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковский в желтой кофте с глаза­ми сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими со сжатыми, извилистыми, жабьими губами… Тут надо кстати сказать, что умер Кузьмин, — уже при большевиках — будто бы так: с Евангелием в одной руке и с «Декамероном» Боккачио в другой.

При большевиках всяческое кощунственное непот­ребство расцвело уже махровым цветом. Мне писали из Москвы еще тридцать лет тому назад:

«Стою в тесной толпе в трамвайном вагоне, кругом улы­бающиеся рожи, «народ-богоносец» Достоевского лю­буется на картинки в журнальчике «Безбожник»: там изо­бражено, как глупые бабы «причащаются», — едят кишки Христа, — изображен Бог Саваоф в пенсне, хмуро читаю­щий что-то Демьяна Бедного…»

Вероятно, это был «Новый завет без изъяна евангели­ста Демьяна», бывшего много лет одним из самых знат­ных вельмож, богачей и скотоподобных холуев совет­ской Москвы.

Среди наиболее мерзких богохульников был еще Ба­бель. Когда-то существовавшая в эмиграции эсеровская газета «Дни» разбирала собрание рассказов этого Бабеля и нашла, что «его творчество не равноценно: Бабель об­ладает интересным бытовым языком, без натяжки сти­лизует иногда целые страницы — например, в рассказе «Сашка-Христос». Есть, кроме того, вещи, на которых нет отпечатка ни революции, ни революционного быта, как, например, в рассказе «Иисусов грех»… К сожале­нию, говорила дальше газета, — хотя я не совсем пони­мал, о чем тут сожалеть? — «к сожалению, особо харак­терные места этого рассказа нельзя привести за предель­ной грубостью выражений, а в целом рассказ, думается, не имеет себе равного даже в антирелигиозной совет­ской литературе по возмутительному тону и гнусности содержания: действующие его лица — Бог, Ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати Ан­гела, данного ей Богом вместо мужа, чтобы не так часто рожала…» Это был приговор, довольно суровый, хотя не­сколько и несправедливый, ибо «революционный» отпе­чаток в этой гнусности, конечно, был. Я, со своей сторо­ны, вспоминал тогда еще один рассказ Бабеля, в юмором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нем: тут гнусность, с которой было сказано о грудях ее, заслуживала уже плахи, тем более, что Бабель был, ка­жется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов. А вот в числе ненормальных вспоминается еще не­кий Хлебников.

Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он пере­менил его на какого-то Велимира, я иногда встречал еще до революции (до февральской). Это был довольно мрач­ный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворяв­шийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят и о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого-то ди­кого художественного таланта были у него. Он слыл изве­стным футуристом, кроме того, и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшего, спеку­лировал своим сумасшествием. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и житейских известий из Москвы, я получил однажды письмо и о нем. Вот что было в этом письме:

— Когда Хлебников умер, о нем в Москве писали без конца, читали лекции, называли его гением. На одном со­брании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. чи­тал о нем свои воспоминания. Он говорил, что давно счи­тал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую ду­шу, помочь ему материально: Хлебников, «благодаря сво­ей житейской беспечности», крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщет­ны: «Хлебников был неприступен». Но вот, однажды П. удалось-таки вызвать Хлебникова к телефону. — «Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придет, но толь­ко попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: «Хлебников!» — На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одея­ло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу «Доски Судьбы», где главное — «мис­тическое число 317».

Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комна­та вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квар­тиры и его и П. Хлебников был, однако, удачлив — его приютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался «Досками Судьбы». Прожив у него неде­ли две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазни­ку опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников нако­нец уехал. Через некоторое время из Астрахани полу­чилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Аст­рахань с первым же поездом. Приехав туда ночью, нашел Хлебникова и тотчас повел его за город в степь, а в степи стал говорить, что ему удалось снестись со всеми 317-ю Председателями, что это великая важность для всего ми­ра, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в об­морок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: — «Негодяй! Как ты смел воскреснугь! Ты должен был умереть! Я ведь уже снесся по всемирному радио со всеми Председателями и избран ими Председателем Земного Шара!» — С этих пор отно­шения между нами испортились и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашел себе нового мецената, известного булочни­ка Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти, и Хлебников поселился, по словам П., в рос­кошном номере отеля «Люкс» на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись:

«Председатель Земного Шара. Принимает от двенад­цати дня до половины двенадцатого дня».

Очень лубочная игра в помешанного. А затем помешан­ный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными:

 

Нет житья от господ!

Одолели, одолели!

Нас заели

Знатных старух,

Стариков со звездой

Нагишом бы погнать,

Все господское стадо,

Что украинский скот,

Толстых, седых,

Молодых и худых,

Нагишом бы все снять

И сановное стадо

И сановную знать

Голяком бы погнать,

Чтобы бич бы свистал,

В звездах гром громыхал

Где пощада? Где пощада?!

В одной паре с быком

Стариков со звездой

Повести голяком

И погнать босиком,

Пастухи чтобы шли

Со взведенным курком.

Одолели! Одолели!

Околели! Околели!

 

И дальше — от лица прачки:

 

Я бы на живодерню

На одной веревке

Всех господ привела

Да потом по горлу

Провела, провела,

Я белье мое всполосну, всполосну!

А потом господ

Полосну, полосну!

Крови лужица!

В глазах кружится!

 

У Блока в «Двенадцати» тоже есть такое:

 

Уж я времечко

Проведу, проведу…

Уж я темечко

Почешу, почешу…

Уж я ножичком

Полосну, полосну!

 

Очень похоже на Хлебникова? Но ведь все револю­ции, все их «лозунги» однообразны до пошлости: один из главных — режь попов, режь господ! Так писал, напри­мер, еще Рылеев:

 

Первый нож — на бояр, на вельмож

Второй нож — на попов, на святош!

 

И вот что надо отметить: какой «высокий стиль» был в речах политиков, в революционных призывах поэтов во время первой революции, затем перед началом второй! Был, например, в Москве поэт Сергей Соколов, кото­рый, конечно, не удовольствовался такой птицей, как со­кол, назвал себя Кречетовым, а своему издательству дал название «Гриф», стихи же писал в таком роде:

 

Восстань! Карай врагов страны,

Как острый серп срезает колос!

Вперед! Туда, где шум и крик,

Где плещут красные знамена!

И когда горячей крови

Ширь полей вспоит волна,

Всколосись в зеленой нови,

Возрожденная страна!

 

Кровь и новь в подобных стихах, конечно, неизбеж­ны. И еще пример: революционные стихи Максимилиана Волошина:

 

Народу русскому: я — грозный Ангел Мщенья!

Я в раны черные, в распаханную новь

Кидаю семена! Прошли века терпенья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя как кровь!

 

Зато, когда революция осуществляется, «высокий стиль» сменяется самым низким, — взять хоть то, что я выписал из «Песней мстителя». С воцарением же боль­шевиков лиры поэтов зазвучали уж совсем по-хамски:

 

Сорвали мы корону

Со старого Кремля!

За заборами низкорослыми

Гребем мы огненными веслами!

 

Это ли не чудо: низкорослые заборы. И дальше:

 

Взяли мы в шапке

Нахально сели,

Ногу на ногу задрав!

Иисуса — на крест, а Варраву

Под руки — и по Тверскому!

 

 

Я был в Петербурге в последний раз, — в последний раз в жизни! — в начале апреля 17-го года[4], в дни приез­да Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии вы­ставки финских картин. Там собрался «весь Петербург» во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства, знаменитыми думскими депутатами и го­ворились финнам истерически-подобострастные речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безооразием, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же, весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностран­ный представитель, именно посол Франции. Но надо все­ми преобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горь­ким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодви­нулся.

— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил ме­ня Маяковский.

Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!» Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы ска­зать что-то еще, но тут поднялся для официального тос­та Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Ми­люков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут под­нялся французский посол. Очевидно, он был вполне уве­рен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще бо­лее зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрю­кать. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль ка­кого-то финского художника, похожего на бритого мор­жа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинст­ва, стал что есть силы и буквально со слезами кричать од­но из русских слов, ему известных:

— Много! Многоо! Многоо!

Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем. Маяковский и прочие тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. Маяковские казались некоторое время только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвал се­бя футуристом, то есть человеком будущего: он уже чуял, что полифемовское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковские, вскоре уж на­всегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолеп­нее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндии…

«Много!» Да, уж слишком много дала нам судьба «вели­ких, исторических» событий. Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои писательские воспоминания. Не пришлось бы мне пережить и то, что так нераздельно с ними: 1905 год, потом первую мировую войну, вслед за нею 17-ый год и его продолжение, Лени­на, Сталина, Гитлера… Как и не позавидовать нашему пра­отцу Ною! Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный, уютный, теплый ковчег был у него и какое бога­тое продовольствие: целых семь пар чистых и две пары не­чистых, а все-таки очень съедобных тварей. И вестник ми­ра, благоденствия, голубь с оливковой ветвью в клюве, не обманул его, — не то что нынешние голуби («товарища» Пикассо). И отлично сошла его высадка на Арарате, и пре­красно закусил он и выпил и заснул сном праведника, при­гретый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухе новой вселенской весны, в мире, лишенном всей допотоп­ной скверны, — не то что наш мир, возвратившийся к до­потопному! Вышла, правда, у Ноя нехорошая история с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мир был тогда лишь один, лишь единственный Хам. А теперь?

Весной того же семнадцатого года я видел князя Кро­поткина, столь ужасно погибшего в полифемском царст­ве Ленина.

Кропоткин принадлежал к знатной русской аристокра­тии, в молодости был одним из наиболее приближенных к императору Александру Второму, затем бежал в Англию, где и прожил до русской Февральской революции, до вес­ны 1917 года. Вот тогда я и познакомился с ним в Москве и весьма был тронут и удивлен при этом знакомстве: чело­век, столь знаменитый на всю Европу, — знаменитый тео­ретик анархизма и автор «Записок революционера», зна­менитый еще и как географ, путешественник и исследова­тель Восточной Сибири и полярных областей, — оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с легкими, как пух, остатками белых волос, живым и каким-то совершенно очаровательным, младенчески наивным, милым в разговоре, в обращении. Живые, ясные глаза, добрый, доверчивый взгляд, быстрая и мягкая великосвет­ская речь — и это трогательное младенчество…

Он окружен был тогда всеобщим почетом и всячески­ми заботами о нем, он, революционер, — хотя и весьма мирный, — возвратившийся на родину после стольких лет разлуки с ней, был тогда гордостью Февральской рево­люции, наконец-то «освободившей Россию от царизма», его поселили в чьем-то, уже не помню в чьем именно, барском особняке на одной из лучших улиц в дворянской части Москвы. В конце этого года шли собрания на этой квартире Кропоткина «для обсуждения вопроса о созда­нии Лиги Федералистов». Конец этого года — что уже было тогда в России? А вот русские интеллигенты соби­рались и создавали какую-то «Лигу» в том кровавом, су­масшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия.

Но что «Лига»! Дальше было вот что.

В марте 1918 большевики выгнали его из особняка, реквизировали особняк для своих нужд. Кропоткин по­корно перебрался на какую-то другую квартиру — и стал добиваться свидания с Лениным: в пренаивнейшей на­дежде заставить его раскаяться в том чудовищном терро­ре, который уже шел тогда в России, и наконец, добился свидания. Он почему-то оказался «в добрых отношени­ях» с одним из приближенных Ленина, с Бонч-Бруевичем, и вот у него и состоялось в Кремле это свидание. Совершенно непонятно: как мог Кропоткин быть «в доб­рых отношениях» с этим редким даже среди большеви­ков негодяем? Оказывается, все-таки был. И мало того: пытался повернуть деяния Ленина «на путь гуманности». А потерпев неудачу, «разочаровался» в Ленине и говорил о своем свидании с ним, разводя руками:

— Я понял, что убеждать этого человека в чем бы то ни было совершенно напрасно! Я упрекал его, что он, за покушение на него, допустил убить две с половиной ты­сячи людей. Но оказалось, что это не произвело на него никакого впечатления…

А затем, когда большевики согнали князя анархиста и с другой квартиры, «оказалось», что надо переселяться из Москвы в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились никако­му анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пере­жив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гни­лого хлеба… Старый, маленький, несчастный князь меч­тал раздобыть себе валенки. Но так и не раздобыл, — только напрасно истратил несколько месяцев, — меся­цев! — на получение ордера на эти валенки. А вечера он проводил при свете лучины, дописывая свое посмертное произведение «Об этике»…

Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Чуть не вся жизнь, жизнь человека, бывшего когда-то в особой близости к Александру Второму, была ухлопана на рево­люционные мечты, на грезы об анархическом рае, — это среди нас-то, существ, еще не совсем твердо научивших­ся ходить на задних лапах! — и кончилась смертью в холо­де, в голоде, при дымной лучине, среди наконец-то осуще­ствившейся революции, над рукописью о челове­ческой этике.



[1] Кедрин Д. Б. (1907-1945).

[2] Дон Аминадо (псевд., наст. фамилия – Аминад Петрович Шполянский, 1888-1957) — поэт, юморист и сатирик.

[3] Федоров А. М. (1868-1949) — поэт, беллетрист, драматург. Эмигрировал из Одессы перед окончательным занятием ее большевиками. Жил в Болгарии. Друг Бунина.

 

[4] Бунин приехал в Петроград 2 апреля 1917 г.

 

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Ущелье (1930)

УЩЕЛЬЕ

 

Лесистое ущелье, предвечернее время.

Зеленой кудрявой смушкой, зеленым каракулем кажется издали густой лес, покрывающий горные скаты против аула. В лесу кто-то жжет костер, голубой дымок далеко тянется над зеленой смушкой, и его пряный запах мешается с миндальной свежестью леса.

Синее небо над горами бездонно и ясно, — лишь впереди, где ущелье сомкнулось, отвесно стоит в лазури витое из белоснежных клубов облако.

А там, в ауле, непрерывно звучит, восторженно плачет, переливно зовет и вопит роговая дудка: звук горловой, дикий, чарующий и страшный, слушая который, думаешь о горных козлах, о весенней, грозной поре их страсти.

Это танцуют на крыше сакли подростки-татары; один стоит, надул губы, выпучил белки — играет на дудке, два других, пристально глядя в глаза друг другу, положив руки друг другу на плечи, подскакивают козлами, крепко топают на одном и том же месте.

Куда, в какую райскую пропасть устремлен их напряженный, радостный, остановившийся взгляд?

На соседней сакле сидит на корточках, вся сжалась и не спускает с них глаз девочка-подросток. Она худенькая, но уже длинная; она еще в одной рубахе, черная головка ее еще раскрыта; но глаза уже дивны и жутки, как у архангела…

Какое душу раздирающее блаженство в дудочных переливах и воплях!

 

1930

Posted in Повести и рассказы (1917-1930) | Leave a comment

Ужас (1930)

УЖАС

 

Месячной осенней ночью, светлой и тихой, я пешком возвращался с полевой охоты по сухим, блестящим жнивьям, пашням и проселкам и зашел ночевать на хутор, одиноко стоявший в поле. Постоянно жил на нем только сторож, а хозяин, городской прасол, лишь порой, наездом. Хутор имел вид пустынный: чистое, ровное поле, гумно от жилья далеко, а само жилье — всего-навсего бревенчатый флигель да изба-сторожка, тоже на отлете… и ни души на обширном дворе между ними, даже не залаяла собака, когда я стал стучаться в темное окошечко сторожки. Мужик, вышедший на порог в накинутом полушубке, долго не понимал спросонья, что мне надо, потом повел меня во флигель. «Вот тут и ложитесь», — сказал он, вводя меня из маленькой прихожей в просторную хозяйскую спальню, где были только голые бревенчатые стены да широкая деревянная кровать без матраца, с одной большой подушкой. И вот, когда он вышел, лег я на эту кровать, покурил, что-то подумал о чужой, совсем не известной мне жизни какого-то мещанина, под кров которого привел меня случай, и стал забываться. Невысокий месяц мирно светил в два больших окна напротив, озарял кровать теплым золотистым блеском, и все вокруг было так просто и прекрасно, так безмолвно и спокойно… Мог ли я думать, засыпая, что так страшно будет мое пробужденье среди ночи? Я проснулся сразу, от какого-то стука. Кто-то громко стучал ко мне снаружи, в верхнюю половину оконной рамы. Стук был так страшен, что я вне себя вскочил на кровати. А вскочив, увидел, что за окном, все его затемняя, стоял кто-то громадный, черный, длинный и покатый, лез и стучал, стараясь пробить верхние стекла. Я схватил двустволку, дико крикнул: «Кто это? Стрелять буду!» Он, не отвечая, вытянулся еще выше, надвинулся на окно еще плотнее и застучал еще громче…

Это была старая, худая лошадь, без призору шатавшаяся ночью по усадьбе. Она пришла к дому и стала чесаться об оконный наличник, вытянув шею и – стуча головой в.

 

1930

Posted in Повести и рассказы (1917-1930) | Leave a comment

Убийца (1930)

УБИЙЦА

 

Дом с мезонином в Замоскворечье. Деревянный. Чистые стекла, окрашен хорошей синеватой краской. Перед ним толпа и большой автомобиль, казенный. В растворенные двери подъезда виден на лестнице вверх коврик, серый, с красной дорожкой. И все толпа смотрит туда с восхищением, слышен певучий голос:

— Да, милые, убила! Вдова молодая, богатого купеческого роду… Любила его, говорят, до страсти. А он только на ее достаток льстился, гулял с кем попало. Вот она и пригласила его к себе на прощанье, угощала, вином поила, все повторяла: «Дай мне на тебя наглядеться!» А потом и всадила ему, хмельному, нож в душу…

Открылось окно в мезонине, чья-то рука в белой перчатке дала знак автомобилю. Машина зашумела, народ раздался. И вот она показалась — сперва стройные ноги, потом полы собольей накидки, а потом и вся, во всем своем наряде — плавно, точно к венцу, в церковь, стала спускаться вниз по ступенькам. Бела и дородна, черные глаза и черные брови, голова открыта, причесана гладко, с прямым пробором, в ушах качаются, блещут длинные серьги. Лицо спокойно, ясно, на губах ласковая улыбка — ко всему народу… Вошла в машину, села, за ней вошли власти, человек в ловкой шинели строго и недовольно глянул на любопытных; хлопнула дверца, машина сразу взяла с места…

И все, глядя вслед, с восхищением:

— И-их, покатили, помчали!

 

1930

Posted in Повести и рассказы (1917-1930) | Leave a comment

Третий класс (1921)

ТРЕТИЙ КЛАСС

 

Глупец тот, кто воображает, что он имеет полное право и возможность ездить когда ему угодно в этом классе!

Вот Цейлон, Коломбо, март 1911 года.

Утро, всего восьмой час.

Но зной уже адский, он густ и неподвижен, как перед той страшной грозой, которой, должно быть, начался потоп.

Весь в белом и в белом шлеме, сижу в раскаленной лакированной колясочке, в маленькой двуколке, в тонких оглоблях которой ровно и крупно, слегка подавшись вперед, мчится высокий и черный, весь блистающий своей могучей великолепной наготой тамил.

Еду на вокзал, чтобы отправиться — ну, скажем, в Анарадхапуру.

И вот впереди уже площадь, пустая, белая, ослепительная, а за нею еще более ослепительное белое здание вокзала, — оно почти страшно своей белизной на белесом от зноя небе. Среди всей этой белизны и белого солнечного пламени черное тело и длинные черные волосы тамила режут глаз.

В здании вокзала легче, всюду веет теплый сквозняк.

Сняв шлем, вытираю мокрый ледяной лоб, кость которого так ощутительна при поте, и спешу к выходу на платформу. Высокий и тяжелый, с белыми крышами и навесами над окнами, поезд уже готов. Спешу к будочке кассира, вынимаю на ходу ровно столько монет, сколько требуется на проезд до Анарадхапуры в третьем классе, и стучу ими перед выглядывающим из будки англичанином:

— Third class, Anaradhapura! Третий класс, Анарадхапура!

— First class? Первый класс? — спрашивает англичанин.

— No, third class! — кричу я.

— Yes, first class! — кричит англичанин, выкидывая мне билет первого класса.

И тогда я прихожу в ярость и начинаю кричать приблизительно так:

— Слушайте, мне это осточертело! Я хочу видеть все особенности страны, всю ее жизнь, всех ее обитателей, вплоть до самых "презренных" как вы любите выражаться цветных людях, которые, конечно, не могут да и не смеют ездить в первых классах. Но всякий раз, как я хочу сесть в третий класс, начинается борьба с кассиром! Я твердо и ясно требую третий класс, однако, пользуясь созвучием слов, меня всякий раз перебивают, дурачат: "Вы хотите сказать, первый класс?" Я кричу да нет, третий! Но мне все-таки выкидывают билет первого класса. Я швыряю его назад — и тогда кассир вне себя от негодования и удивления, что белый человек одержим низким и безумным желанием сидеть рядом с цветным, начинает тоже кричать, пугает меня насекомыми, которых я могу набраться от цветных, главное же, наставляет меня в том, что никто, решительно никто из белых не ездит в третьем классе, что это не принято, неприлично, возмутительно!

И я твердо заключаю:

— Одним словом, извольте сию же минуту дать мне то, что я требую!

В конце концов кассир сдается: пораженный моей яростью, он на мгновение каменеет и вдруг решительно швыряет мне билет третьего класса.

Торжествуя, водворяюсь я в вагоне и жду спутников, этих самых "презренных" цветных. Но что за черт — их нет и нет! По платформе, мимо моего купе, несется непрерывный сухой шорох босых бегущих ног.

Но почему же несется он все мимо, все дальше куда-то?

А, понимаю: это их пугает мой шлем, белый шлем белого человека!

И я снимаю шлем, прижимаюсь в угол, снова жду — снова напрасно.

— Теперь-то почему же никого нет? — думаю я. — Ведь теперь они меня не видят?

И я вскакиваю с места, высовываюсь в окно, чтобы понять, в чем дело, — и дело объясняется тотчас же и очень просто: на моем купе крупно написано мелом, что оно — занято! Едва я успел войти в него, как на нем написали: занято! Настоял, мол, на своем, вырвал билет третьего класса, так вот же тебе — сиди, идиот.

И несется, несется поезд в бездне ослепительного зноя, льющегося с неба на эту радостную, райскую землю, и четко отдается татаканье колес от цветущих лесных дебрей, без конца летящих назад, мимо окон.

— Курумба-а! — горестно и звонко кричат на остановках продавцы кокосовых орехов под сухой шорох босых ног, бегущих мимо моего купе.

И на одной из следующих остановок, я, как вор, перебегаю в четвертый класс, в вагон, набитый сидящими и стоящими, черными и шоколадными телами, которые только по бедрам повязаны мокрыми от пота тряпицами.

1921

Posted in Повести и рассказы (1917-1930) | Leave a comment

Темир-Аксак-Хан (1921)

ТЕМИР-АКСАК-ХАН

 

— А-а-а, Темир-Аксак-Хан! — дико вопит переливчатый, страстно и безнадежно тоскливый голос в крымской деревенской кофейне.

Весенняя ночь темна и сыра, черная стена горных обрывов едва различима. Возле кофейни, прилепившейся к скале, стоит на шоссейной дороге, на белой грязи, открытый автомобиль, и от его страшных, ослепительных глаз тянутся вперед, в темноту, два длинных столпа светлого дыма. Издалека, снизу, доносится шум невидимого моря, со всех сторон веет из темноты влажный беспокойный ветер.

В кофейне густо накурено, она тускло озарена жестяной лампочкой, привешенной к потолку, и нагрета грудой раскаленного жара, рдеющего на очаге в углу. Нищий, сразу начавший песню о Темир-Аксак-Хане мучительным криком, сидит на глиняном полу. Это столетняя обезьяна в овчинной куртке и лохматом бараньем курпее, рыжем от дождей, от солнца, от времени. На коленях у него нечто вроде деревянной грубой лиры. Он согнулся, — слушателям не видно его лица, видны только коричневые уши, торчащие из-под курпея. Изредка вырывая из струн резкие звуки, он вопит с нестерпимой, отчаянной скорбью.

Возле очага, на табурете, — женственно полный, миловидный татарин, содержатель кофейни. Он сперва улыбался, не то ласково и чуть-чуть грустно, не то снисходительно и насмешливо. Потом так и застыл с поднятыми бровями и с улыбкой, перешедшей в страдальческую и недоуменную.

На лавке под окошечком курил хаджи, высокий, с худыми лопатками, седобородый, в черном халате и белой чалме, чудесно подчеркивающей темную смуглость его лица. Теперь он забыл о чубуке, закинул голову к стене, закрыл глаза. Одна нога, в полосатом шерстяном чулке, согнута в колене, поставлена на лавку, другая, в туфле, висит.

А за столиком возле хаджи сидят те проезжие, которым пришло на ум остановить автомобиль и выпить в деревенской кофейне по чашечке дрянного кофе: крупный господин в котелке, в непромокаемом английском пальто и красивая молодая дама, бледная от внимания и волнения. Она южанка, она понимает по-татарски, понимает слова песни… — A-a-a, Темир-Аксак-Хан!

Не было во Вселенной славнее хана, чем Темир-Аксак-Хан. Весь подлунный мир трепетал перед ним, и прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье хоть на мгновение быть рабой его. Но перед кончиною сидел Темир-Аксак-Хан в пыли на камнях базара и целовал лохмотья проходящих калек и нищих, говоря им:

— Выньте мою душу, калеки и нищие, ибо нет в ней больше даже желания желать!

И, когда господь сжалился наконец над ним и освободил его от суетной славы земной и суетных земных утех, скоро распались все царства его, в запустение пришли города и дворцы, и прах песков замел их развалины под вечно синим, как драгоценная глазурь, небом и вечно пылающим, как адский огонь, солнцем… А-а-а, Темир-Аксак-Хан! Где дни и дела твои? Где битвы и победы? Где те юные, нежные, ревнивые, что любили тебя, где глаза, сиявшие, точно черные солнца, на ложе твоем?

Все молчат, все покорены песней. Но странно: та отчаянная скорбь, та горькая укоризна кому-то, которой так надрывается она, слаще самой высокой, самой страстной радости.

Проезжий господин пристально смотрит в стол и жарко раскуривает сигару. Его дама широко раскрыла глаза, и по щекам ее бегут слезы.

Посидев некоторое время в оцепенении, они выходят на порог кофейни. Нищий кончил песню и стал жевать, отрывать от тугой лепешки, которую подал ему хозяин. Но кажется, что песня все еще длится, что ей нет и не будет конца.

Дама, уходя, сунула нищему целый золотой, но тревожно думает, что мало, ей хочется вернуться и дать ему еще один — нет, два, три или же при всех поцеловать его жесткую руку. Глаза ее еще горят от слез, но у нее такое чувство, что никогда не была она счастливее, чем в эту минуту, после песни о том, что все суета и скорбь под солнцем, в эту темную и влажную ночь с отдаленным шумом невидимого моря, с запахом весеннего дождя, с беспокойным, до самой глубины души проникающим ветром.

Шофер, полулежавший в экипаже, поспешно выскакивает из него, наклоняется в свет от фонарей, что-то делает, похожий на зверя в своей точно вывернутой наизнанку шубе, и машина вдруг оживает, загудев, задрожав от нетерпения. Господин помогает даме войти, садится рядом, покрывая ее колени пледом, она рассеянно благодарит его… Автомобиль несется по раскату шоссе вниз, взмывает на подъем, упираясь светлыми столпами в какой-то кустарник, и опять смахивает их в сторону, роняет в темноту нового спуска… В вышине, над очертаниями чуть видных гор, кажущихся исполинскими, мелькают в жидких облаках звезды, далеко впереди чуть белеет прибоем излучина залива, ветер мягко и сильно бьет в лицо…

О, Темир-Аксак-Хан, говорила песня, не было в подлунной отважней, счастливей и славнее тебя, смуглоликий, огнеглазый — светлый и благостный, как Гавриил, мудрый и пышный, как царь Сулейман! Ярче и зеленей райской листвы был шелк твоего тюрбана, и семицветным звездным огнем дрожало и переливалось его алмазное перо, и за счастье прикоснуться кончиком уст к темной и узкой руке твоей, осыпанной индийскими перстнями, готовы были умереть прекраснейшие в мире царевны и рабыни. Но, до дна испив чашу земных утех, в пыли, на базаре сидел ты, Темир-Аксак-Хан, и ловил, целовал рубище проходящих калек:

— Выньте мою страждущую душу, калеки!

И века пронеслись над твоей забвенной могилой, и пески замели развалины мечетей и дворцов твоих под вечно синим небом и безжалостно радостным солнцем, и дикий шиповник пророс сквозь останки лазурных фаянсов твоей гробницы, чтобы, с каждой новой весной, снова и снова томились на нем, разрывались от мучительно-сладостных песен, от тоски несказанного счастья сердца соловьев… А-а-а, Темир-Аксак-Хан, где она, горькая мудрость твоя? Где нее муки души твоей, слезами и желчью исторгнувшей вон мед земных обольщений?

Горы ушли, отступили, мимо шоссейной дороги мчится уже морс, с шумом и раковым запахом взбегающее на белый хрящ берега. Далеко впереди, в темной низменности, рассыпаны красные и белые огни, стоит розовое зарево города, и ночь над ним и над морским заливом черна и мягка, как сажа.

 

Париж. 1921

Posted in Повести и рассказы (1917-1930) | Leave a comment