Маяковский

МАЯКОВСКИЙ

 

Кончая свои писательские воспоминания, думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства, по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, — тут не в счет, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностя­ми, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе». И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерно­стью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всякую помощь ей в деле развращения советских лю­дей, в снижении их нравов и вкусов. Маяковский превоз­несен в Москве не только как великий поэт. В связи с не­давней двадцатилетней годовщиной его самоубийства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Ма­яковского воплотилось в пароходы, школы, танки, ули­цы, театры и другие долгие дела. Десять пароходов «Вла­димир Маяковский» плавают по морям и рекам. «Влади­мир Маяковский» было начертано на броне трех танков. Один из них дошел до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик «Владимир Маяковский» разил врага с воз­духа. Подводная лодка «Владимир Маяковский» топи­ла корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в цент­ре Москвы, станции метро, переулок, библиотека, музеи, район в Грузии, село в Армении, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ле­нинграде, улицы н пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы…» (А вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской России есть всего-навсего один-единственный «Гусиный колхоз имени Кар­ла Либкнехта».) Маяковскому пошло на пользу даже его самоубийство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:

 

Твой выстрел был подобен

Этне в предгорье трусов и трусих!

 

Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ее действию, — обвалу, извержению… Но поелику Пастернак считается в советской России да мно­гими и в эмиграции тоже гениальным поэтом, то и выража­ется он как раз так, как и подобает теперешним гениаль­ным поэтам, и вот еще один пример тому из его стихов:

 

Поэзия, я буду клясться

тобой и кончу, прохрипев:

ты не осанка сладкогласца,

ты лето с местом в третьем классе,

ты пригород, а не припев.

 

Маяковский прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулига­нов, что назывались футуристами. Все его скандальные выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. Вот его знаменитая желтая кофта и дикарская раскрашенная морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспо­минаниям одного из его тогдашних приятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся по­тешиться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленного рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до ре­ва, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обра­щается к публике уже с прозаической речью:

— Желающие получить в морду благоволят становить­ся в очередь.

Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: «Облако в штанах». Вот од­на из его картин на выставке, — он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну при­клеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: «Парикмахер ушел в баню»…

Если бы подобная картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке, любой прохожий мещанин, взглянув на нее, только покачал бы головой и пошел дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или по­мешанный. А Москву и Петербург эта штука все-таки за­бавляла, там она считалась «футуристической». Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул тол­пе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордова­ли бы до бесчувствия. Ну, а русская столичная интел­лигенция все-таки забавлялась Маяковскими и впол­не соглашалась с тем, что их выходки называются футу­ризмом.

В день объявления первой русской войны с немцами Маяковский влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревет над толпой патриотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черные перчатки, в руках трость черного дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на вой­ну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горький, незадолго до своей насильственной смерти брякнул: «Мы в стране, освещенной гением Вла­димира Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина!» Воцарившись, Ленин, «величайших гений всех времен и народов», как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил:

«Буржуазный писатель зависит от денежного мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порногра­фии в рамках и картинках, проституции в виде «дополне­ния» к «святому искусству» вашему?»

«Денежный мешок, порнография в рамках и картин­ках, проституция в виде дополнения…» Какой словесный дар, какой убийственный сарказм! Недаром твердит Мо­сква и другое: «Ленин был и величайшим художником слова». Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после этого:

«Так называемая «свобода творчества» есть барский анахронизм. Писатели должны непременно войти в пар­тийные организации».

И вот Маяковский становится уже неизменным слугою РКП (Российской Коммунистической Партии), начи­нает буянить в том же роде, как буянил, будучи футури­стом: орать, что «довольно жить законами Адама и Евы», что пора «скинуть с корабля современности Пушкина», затем — меня: твердо сказал на каком-то публичном со­брании (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ее статьях «До и после», напечатанных в прошлом году в «Новом Русском Слове» по поводу моих «Автобиографических заметок»):

«Искусство для пролетариата не игрушка, а оружие. Долой «Буниновщину» и да здравствуют передовые ра­бочие круги!»

Что именно требовалось, как «оружие», этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партией, которой он заменил все прочие партийные орга­низации? Требовалась «фабрикация людей с материали­стическим мышлением, с материалистическими чувства­ми», а для этой фабрикации требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследни­кам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь са­мое окаянное богохульство, — ненависть к религии была у Ленина совершенно патологическая, — и самую звер­скую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в беспримерно похабном самохвальстве и прославлении РКП, неустанно воспевать «вождей», их палачей, их оп­ричников, — словом как раз все то, для чего трудно было найти более подходящего певца, «поэта», чем Маяков­ский с его злобной, бесстыдной, каторжно-бессердеч­ной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтично­стью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то но­вый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лжи­вые восторги перед РКП и ее главарями, свою предан­ность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости. Он наливал звезды «плевочками», он, рассказывая в сво­их ухабистых виршах о своем путешествии по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова еще более гадкие, чем плевочки, — писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя публикой осоплено, над Америкой, в которой он побывал впоследствии, издевался в том же роде:

 

Мамаша

грудь

ребенку дала.

Ребенок,

с каплями на носу,

сосет

как будто

не грудь, а доллар —

занят серьезным бизнесом.

 

Он любил слова «блевотина», — писал (похоже, что о са­мом себе):

 

Бумаги

гладь

облевывает

пером,

концом губы поэт,

как блядь рублевая.

 

Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, — Горький уже много лет тому назад свирепо на­звал Нью-Йорк «Городом Желтого Дьявола», то есть зо­лота, — он, Маяковский, золото тоже должен был нена­видеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:

 

Пока

доллар

всех поэм родовей,

лапя,

хапая,

выступает,

порфиру надев, Бродвей:

капитал —

его препохабие!

 

Горький посетил Америку в 1906 году, Маяковский через двадцать лет после него — и это было просто ужас­но для американцев: я недавно прочел об этом в москов­ской «Литературной газете», в почтенном органе Союза советских писателей, там в статье какого-то Атарова ска­зано, что на его столе лежит «удивительная, подлинно ве­ликая книга прозы и стихов Маяковского об Америке, что книга эта плод пребывания Маяковского в Нью-Йор­ке» и что после приезда его туда «у американских масте­ров бизнеса были серьезные причины тревожиться: в их страну приехал великий поэт революции!»

С какой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:

 

Мы

не с мордой, опущенной вниз,

мы — в новом, грядущем быту,

помноженном на электричество

и коммунизм…

Поэтом не быть мне бы,

если б

не это пел:

в звездах пятиконечных небо

безмерного свода РКП.

 

Что совершалось под этим небом в пору писаний этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в совет­ских газетах:

«3-го июня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го июня — 187. Граждане! Запи­сывайтесь в трудовые артели по уборке трупов!»

«Под Самарой пал жертвой людоедства бывший член Государственной Думы Крылов, врач по профессии: он был вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден».

В ту же пору так называемый «Всероссийский Старо­ста» Калинин посетил юг России и тоже вполне откро­венно засвидетельствовал:

«Тут одни умирают от голода, другие хоронят, стре­мясь использовать в пищу мягкие части умерших».

Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим «на полный рот», носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых «Подмосковных», в московских особняках прежних мо­сковских миллионеров! Какое дело было Владимиру Ма­яковскому до всего того, что вообще свершалось под не­бом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что «свинье неба вовеки не видать»? Под небом РКП при начале воцарения Ленина ходил по колено в крови «революционный народ», затем крово­пролитием занялся Феликс Эдмундович Дзержинский и его соподвижники. И вот Владимир Маяковский превзо­шел в те годы даже самых отъявленных советских злоде­ев и мерзавцев. Он писал:

 

Юноше, обдумывающему житье,

решающему —

сделать бы жизнь с кого,

скажу, не задумываясь:

делай ее

с товарища Дзержинского!

 

Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоми­нал им слова Дзержинского о самом себе, совершенно бредовые в устах изверга, истребившего тысячи и тысячи жизней:

«Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других».

А наряду с подобными призывами не забывал Маяков­ский славословить и самих творцов РКП, — лично их:

 

Партия и Ленин —

кто более

матери истории ценен?

Я хочу,

чтоб к штыку

приравняли перо.

С чугуном чтоб

и с выделкой стали

о работе стихов

от Политбюро

чтобы делал доклады Сталин.

 

И вот слава его, как великого поэта, все растет и рас­тет, поэтические творения его издаются «громадными ти­ражами по личному приказу из Кремля», в журналах пла­тят ему за каждую строчку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокие, он то и дело вояжирует в «гнусные» капиталистические страны, побывал в Амери­ке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребывание, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выби­рал тоже наиболее капиталистические, но «поплевывал» ив Париже, — заявил с томной брезгливостью пресы­щенного пшюта:

 

Я не люблю

парижскую любовь —

любую самочку

шелками разукрасьте,

потягиваясь, задремлю,

сказав «тубо»

собакам озверевшей страсти.

 

«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горький: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма из­бранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковский кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:

— Здорово, сильно… Большой поэт!

А всего несколько лет тому назад прочитал я в журнале «Новоселье», издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:

«Потуги вычеркнуть Маяковского из русской и все­мирной литературы отброшены последними годами в да­лекое архивное прошлое».

Это начало статейки, напечатанной в «Новоселье» г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изучению «Слова о Полку Игореве», — он, русский по происхождению, когда-то учившийся в одной гимназии с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском уни­верситете, лучшем в Америке.

Не знаю, кто «тужился» развенчать Маяковского, — кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно бес­покоится: относительно всемирной литературы он, конеч­но, слегка зарапортовался, рядом со «Словом о Полку Игореве» творения Маяковского навряд будут в ней, но в будущей свободной истории русской литературы Мая­ковский будет, без сомнения, помянут достойно.

Posted in Под Серпом и Молотом | Tagged , , , , , , , , ,

Куприн (1938)

КУПРИН

 

Это было давно — когда я только что узнал о его суще­ствовании, впервые увидал в «Русском богатстве» его имя, которое все тогда произносили с ударением на первом слоге, и этим ударением, как я видел это впоследствии, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по-звериному щурил глаза, и без того небольшие, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на последний слог:

— Я — Куприн и всякого прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую.

Сколько в нем было когда-то этого звериного — чего стоит одно обоняние, которым он отличался в необыкно­венной степени! И сколько татарского! Насчет многого, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москве, сперва в кадетском корпусе, потом в Алексан­дровском военном училище, недолгое время был офице­ром на русско-австрийской границе, а затем чем толь­ко не был! Изучал зубоврачебное дело, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводе, был землемером, актером, мелким журналистом… Кто был его отец? Ка­жется, военный врач, благодаря чему Александр Ива­нович и попал в кадетский корпус. Знаю еще, что он ра­но умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском «Вдовьем доме». Про нее знаю, что, по происхождению, она была княжна с татарской фамилией, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и в ресторанах, где садился так широко и важно, как пристало бы насто­ящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была поpa, когда издатели газет, журналов и сборников на лиха­чах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянны­ми собутыльниками, и униженно умоляли его взять тыся­чу, две тысячи рублей авансом за одно только обещание не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим шепотом: «Геть сию же минуту к чертовой матери!» — что робкие люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту са­мую плохую его пору, много было в нем и совсем дру­гого, столь же характерного для него: наряду с боль­шой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жало­стную форму, много наивности, простодушия, хотя по­рой и наигранного, много мальчишеской веселости и того милого однообразия, с которым он все изъяснялся в сво­ей простой любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Ду­рову, к Поддубному — и к Пушкину, к Толстому, — тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Врон­ского, о «прелестной, божественной Фру-Фру», — и еще к Киплингу. За последние годы критики не раз сравнива­ли его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, не­удачно, — Киплинг возвышался в некоторых своих вещах до подлинной гениальности, Киплинг был настолько ве­лик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем ро­де, что кого же можно с ним сравнить? Но что Куприн мог любить его, вполне естественно.

Я поставил на него ставку тотчас после его первого по­явления в «Русском богатстве» и потому с радостью услы­хал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым приехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоро­вым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его не застали, — «он, верно, купается», — сказали нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающего из воды невысокого, слегка полного и розового телом чело­века лет тридцати, стриженного каштановым ежиком, близоруко разглядывающего нас узкими глазами. «Куп­рин?» — «Да, а вы?» — Мы назвали себя, и он сразу просиял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: «Талантливая рука!»). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро, — в нем тогда веселости и добродушия было так много, что на всякий вопрос о нем, — кроме того, что касалось его семьи, его детства, — он отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой: «Откуда я сейчас? Из Киева… Служил в полку возле австрийской границы, потом полк бросил, хотя звание офицера считаю самым высоким… Жил и охотился в Полесье, — никто даже себе и предста­вить не может, что такое охота на глухарей перед рассве­том! Потом за гроши писал всякие гнусности для одной киевской газетки, ютился в трущобах среди самой по­следней сволочи… Что я пишу сейчас? Ровно ничего, — ни­чего не могу придумать, а положение ужасное — посмотрите, например: так разбились штиблеты, что в Одессу не в чем поехать… Слава богу, что милые Карышевы приюти­ли, а то бы хоть красть…»

В это чудесное лето, в южные теплые звездные ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к не­му, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для зара­ботка. «Да меня же никуда не примут», — жалостливо ску­лил он в ответ. «Но ведь вы уже печатались!» — «Да, а те­перь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут. — «Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей «Мира божьего», — ручаюсь, что там примут». — «Очень благода­рю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!» — «Вы знаете, например, солдат, — напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах и томится, скучает, вспоминает дерев­ню…» — «Но я же не знаю деревни!» — «Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе…» Так и написал он свою «Ночную смену», которую мы послали в «Мир божий», потом еще какой-то рассказик, который я немедленно отвез в Одессу, в «Одесские новости», — сам он почему-то «ужасно боялся», — и за который мне удалось тут же схватить для него двадцать пять рублей авансом. Он ждал меня на улице и, когда я выскочил к нему из редакции с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от сча­стья, потом побежал покупать себе «штиблеты», потом на лихаче помчал меня в приморский ресторан «Аркадию» угощать жареной скумбрией и белым бессарабским ви­ном… Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он мне во хмелю впоследствии:

— Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благоде­тельствовать, обувать меня, нищего, босого!

Странно вообще шла наша дружба в течение целых десятилетий: то бывал он со мной нежен, любовно назы­вал Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: «Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит. Одно ценю, ты пишешь отличным языком, а кроме того, отлично верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в го­ры?» Про хмельного я уж и не говорю: во хмелю, в кото­рый он впадал, несмотря на все свое удивительное здо­ровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, рав­но как и переменчивость настроений. Чем больше я узна­вал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здо­ровье, свои силы и способности с расточительностью не­вероятной, жил где попало и как попало с бесшабашно­стью человека, которому все трын-трава…

Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встре­чались в Одессе, и тут я видел, как он опускается все боль­ше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и никем не интересуется, кроме порто­вых рыбаков, цирковых борцов и клоунов… В эту пору он особенно часто говорил, что писателем он стал совершен­но случайно, хотя с великой страстью, даже сладостра­стием предавался при встречах со мной смакованию вся­ких острых художественных наблюдений и очень часто проявлял какие-то едкие душевные склонности — охоту, например, к издевательству над людьми. «Взять какого-нибудь болвана, — часто говорил он с упоением, взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми бесстыдными похвалами, вообще всячески «раз­вертеть» ее, — да что же может быть слаще этого?»

Потом в жизни его вдруг выступил резкий перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной сре­дой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом ко­торой я ввел его, стал хозяином «Мира божьего», потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложение ее дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все боль­ше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей но­вой вещью завоевывал себе все больший успех. В эту по­ру, он написал свои лучшие вещи: «Конокрад», «Болото», «Трус», «Река жизни», «Гамбринус»… Когда появился его «Поединок», слава его стала особенно велика…

Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, — самыми близкими со­седями, в одном и том же доме, — и он пил особенно мно­го, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше ше­сти месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, «молодцом во всех отно­шениях», как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Купри­на! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой ху­денький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, — такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причи­ной того, что за последние два года я не видел его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне бог — не в силах был видеть его в таком состоянии.

Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италии, и развернув газе­ту, подаренную мне вагонным проводником, я был пора­жен совершенно неожиданным для меня известием:

«Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…»

Никаких политических чувств по отношению к его «возвращению» я, конечно, не испытал. Он не уехал в Рос­сию, — его туда увезли, уже совсем больного, впавшего в младенчество. Я испытал только большую грусть при мыс­ли, что уже никогда не увижу его больше.

 

 

Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о време­ни его славы, вспоминаю его отношение к ней. Другие — Горький, Андреев, Шаляпин — жили в непрестанном упоении своими славами, в непрерывном чувствовании их не только на людях, на всяких публичных собраниях, но и в гостях, другу друга, в отдельных кабинетах ресторанов — сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей ком­пании и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми «Ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор…», А Куприн, даже в те годы, когда мало уступал в россий­ской славе Горькому, Андрееву, нес ее так, как будто ни­чего нового не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малейшего значения, дружит, не расстает­ся только с прежними и новыми друзьями и собутыльни­ками вроде пьяницы и босяка Маныча. Слава и деньги да­ли ему, казалось, одно — уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух сторон свою свечу, посылать к черту все и вся.

— Я не честолюбив, я самолюбив, — как-то сказал я ему по какому-то поводу.

— А я? — быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновению, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей ар­мейской скороговоркой: — Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбие не имею даже права. Я писателем стал слу­чайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться рассказишками, — вот и вся моя писательская история.

Он это часто повторял — «я стал писателем случайно». Это, конечно, неправда, опровергается его же собствен­ными автобиографическими признаниями в «Юнкерах». Но вот что правда — это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно чем попало, он кормился, между прочим, при какой-то киевской газетке не только жур­нальной работой, но и «рассказишками». Он мне гово­рил, что эти «рассказишки» он сбывал «за сущие гроши, но очень легко», а писал «на бегу, на лету, посвистывая» и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редак­тору и читателям. И с той же ловкостью он продолжал писать — уже не для киевской газетки, а для толстых журналов.

Я сказал: «по своей талантливости». Нужно сказать сильней — большой талантливости. Всем известно, в ка­кой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался всю свою последующую жизнь.

А что он читал? И где и когда? В своем автобиографиче­ском письме к критику Измайлову он говорит:

— Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знаний, ни научных, ни жи­тейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я на­кинулся на жизнь и книги…

Но надолго ли накинулся он на книги (если только прав­да, что «накинулся»)? Во всяком случае, слова «и до сей поры» — весьма сомнительны. Все его развитие, все об­разование совершалось тоже «на лету», давалось ему и усваивалось им по его способностям легко, следствием чего и вышло то, что в смысле — как бы это сказать? — ин­теллигентности, что ли, — уровень его произведений был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что даже удивительно, как он мог при этом писать, да еще нередко так ярко, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве.

Как он жил, каким он был в жизни, известно. И вот что замечательно: та разница, которая была между тем, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необык­новеннейшей «стихийности», «непосредственности» его произведений, о той «первичности переживаний, которы­ми они пленяют». Читаешь о нем и сейчас то же самое: «Помешали Куприну стать великим писателем только сти­хийность его дарований и истинно русская небережли­вость, слишком большое доверие к «нутру», в ущерб за­конченности и отделанности во всех смыслах… то, что он «не кончил консерватории», как говорили символисты о бытовиках… в своем творчестве Куприн, по самой приро­де своей, не-книжный человек, не вдохновлялся литера­турными сюжетами… Ни в нем, ни в его героях не было двойственности…» Все это требует больших оговорок. Точно ли не было двойственности в нем? Жил он действи­тельно «стихийно», «непосредственно», «по нутру» — тут ему и впрямь всякое море было по колено, тут он так не ценил ни своего тела, ни ума, ни сердца, ни своей репута­ции, что был и еще долго будет притчей во языцех. А ка­ким был как писатель? Нет, «консерваторию» он прохо­дил (это уже другое дело, какую именно). И в силу его та­лантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательстве, далеко не асе шло ему на пользу тут.

Это еще мелочи, — то, что немало было в его рассказах даже и средней поры его писательства таких пошлых выражений, как «шикарная женщина», «шикарный ресто­ран», «железный закон борьбы за существование», «его нежная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновений действительности с ее бурными, но суро­выми нуждами», «стройная, грациозная фигура Нины, ли­чико которой обрамляли пряди пепельных волос, неот­ступно носилась перед его умственным взором…» Это еще полбеды, — беда в том, что в талантливость Куприна вхо­дил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними. И выходило так: требуется что-нибудь подходящее для киевской газетки? пожалуйста, — в пять минут сделаю и, если нужно, не побрезгаю писать вро­де того, что «заходящее солнце косыми лучами освещало вершины дерев…»; надо писать рассказ для «Русского бо­гатства»? И за этим дело не постоит, — вот вам «Молох»:

«Заводской гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочего дня. Густой, хриплый звук, казалось, выходит из-под земли и расстилается по ее поверхности…»

Разве плохо для вступления в смысле литературности? Все честь честью — вплоть до пошлого ритма этих двух предложений, который едва ли уступит ритму фразы о за­ходящем солнце с его косыми лучами. Все как надо и даль­ше, есть все, что требуется по образцам данного времв1ш, и все, что полагается для рассказа о «Молохе»: «Неж­ная, почти женственная натура» болезненно-нервного ин­теллигента, инженера Боброва, который доходит на своей «страдальческой» службе капитализму до морфинизма, «акула» капитализма Квашнин, выдающий замуж за свое­го служащего, подлого карьериста, эту «стройную, грациозную» Нину, дочь другого заводского служащего и воз­любленную Боброва, с целью сделать ее своей любов­ницей, бунт доведенных до отчаяния голодом и холодом рабочих, пожар завода…

Я всегда помнил те многие большие достоинства, с которыми написаны его «Конокрады», «Болото», «На покое», «Лесная глушь», «Река жизни», «Трус», «Штабс-капитан Рыбников», «Гамбринус», чудесные рассказы о балаклавских рыбаках и даже «Поединок» или начало «Ямы», но всегда многое задевало меня даже и в этих рассказах. Вот, например, в «Реке жизни», предсмертное письмо застрелившегося в номерах «Сербия» студента. «Не я один погиб от моральной заразы… Все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины, насильственного почтения к старшим, безличности и безгласности. Будь же проклято это подлое время, время молчания и нищенства, это благоденственное и мирное житие под безмолвной сенью благочестивой реакции!» Это ли не «литература»? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь решил перечесть, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множе­ство моих давнишних карандашных отметок. Вот кое-что из того, что я отмечал:

— Это была страшная и захватывающая картина (кар­тина завода). Человеческий труд кипел здесь, как огром­ный и прочный механизм. Тысяча людей собралась сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному за­кону борьбы за существование, отдать свои силы, здо­ровье, ум и энергию за один только шаг вперед промыш­ленного прогресса… («Молох».)

— Весь противоположный угол избы занимала боль­шая печь, и с нее глядели, свесившись вниз, две детские головки с выгоревшими на солнце волосами… В углу, пе­ред образом, стоял пустой стол, и на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти стеклом. Студент присел около стола, и тотчас ему стало скучно и тяжело, как будто он пробыл здесь много, много часов в томительном и вынужденном бездействии…

— Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевер­нул чашку вверх дном, а оставшийся крошечный кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку…

— В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, беско­нечную жалобу…

— К чему эта жизнь? — говорил он (студент) со страст­ными слезами на глазах. — Кому нужно это жалкое, нече­ловеческое прозябание? Какой смысл в болезнях и смер­тях милых, ни в чем не повинных детей, у которых выса­сывает кровь уродливый болотный кошмар… («Болото».)

— Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчание… Он пронесся по лесу низко, над самой зем­лею, и стих… («Лесная глушь».)

— Он открывал глаза, и фантастические звуки превра­щались в простой скрип полозьев, в звон колокольчиков на дышле; и по-прежнему расстилались и налево и напра­во спящие белые поля, по-прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завя­занные в узел хвосты…

— Позвольте представиться: местный пристав и так сказать, громовержец, Ирисов, Павел Афиногенович… («Жидовка».)

Право, трудно было не отмечать все эти тысячу раз петые и перепетые, обязательно «свешивающиеся с печ­ки» детские головки, этот вечный огрызок сахару, муху, которая «точно повторяла докучную жалобу», чеховско­го студента из «Болота», тургеневский «странный звук, внезапно пронесшийся по лесу», толстовскую дремоту в санях («по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы…»), этого громовержца пристава, фамилия кото­рого уж непременно Ирисов или Гиацинтов, а отчество Афиногенович или Ардалионович — и опять это самое что ни на есть чеховское в «Мелюзге»: разговоры зате­рянных где-то в северных снегах учителя и фельдшера:

— Иногда учителю начинало казаться, что он, с тех пор как помнит себя, никуда не выезжал из Курши… что он только в забытой сказке или во сне слышал про дру­гую жизнь, где есть цветы, сердечные, вежливые люди, умные книги, женские нежные голоса и улыбки…

— Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо — приносить свою хоть самую малюсенькую пользу, — го­ворил учитель фельдшеру. — Я гляжу, например, на ка­кое-нибудь прекраснейшее здание, на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется бессмертным на веки вечные, я радуюсь его славе, и я совсем ему не завидую. Но ведь и незаметный каменщик, который то­же с любовью клал свой кирпич и обмазывал его изве­сткой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой — крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-ни­будь свободным и прекрасным…

В рассказе «Нарцисс» я отметил описание светского салона, какую-то баронессу и ее приятельницу Бэтси, — да, это уж неизбежно: Бэтси! — и грозовой вечер, — «в гу­стом, раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза», — и тот первый поцелуй влюбленных, который уже тысячу раз соединяли писатели с «надвигающейся грозой»… В «Яме» отметил то место, где «огоньки за­жглись в зеленых длинных египетских глазах глазах артистки», пение которой так потрясло девиц публичного дома, что даже сам автор воскликнул совершенно серьезно: «Тако­ва власть гения!»

Потом я стал читать дальше, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый рассказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается рассказом «На разъез­де». Содержание его таково: едут по железной дороге в одном и том же купе случайно встретившиеся в пу­ти какой-то молодой человек, молодая женщина, у кото­рой была «тоненькая, изящная фигурка и развевающиеся пепельные волосы», и ее муж, гнусный старик-чиновник, изображенный крайне ядовито: «Господин Яворский не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны, собственных ревматизмов и геморроев, и на жену смот­рел, как на благоприобретенную собственность…» Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную «собственность», ревнует ее к молодому человеку, гово­рит и ему грубости и тем самым еще более раздувает за­горевшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в конце концов и признаются друг другу на остановке на каком-то разъезде, где их поезд оказывается рядом с другим, встречным поездом, а признавшись, перебегают в этот поезд, решив бросить старика и соединиться навеки. Тут молодой человек страстно воскликнул: «Навсегда? На всю жизнь?» И молодая женщина «вместо ответа спрята­ла свое лицо у него на груди»…

Потом я перечитал то, что больше всего забыл: «Одино­чество», «Святую любовь», «Ночлег» и военные рассказы: «Ночная смена», «Поход», «Дознание», «Свадьба»… Пер­вые три рассказа опять оказались слабы: и по неубеди­тельности фабул, и по исполнению, — написаны под Мо­пассана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так умело… «У Веры Львовны вдруг явилось непреодолимое желание прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкого челове­ка, согреться его теплотой… То и дело легкие тучки набе­гали на светлый и круглый месяц и вдруг окрашивались причудливым золотым сиянием… Вера Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознание, прихо­дящее рано или поздно в голову каждого чуткого, вдумчи­вого человека, — на сознание той неумолимой, непрони­цаемой преграды, которая вечно стоит между двумя близ­кими людьми…» И в этом рассказе, как и в предыдущем, что ни слово, то пошлость. Но в военных рассказах дело пошло уже иначе, я все чаще стал внутренне восклицать: отлично! Тут опять все немножко не в меру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно «Свадьба», рассказ, не встав­ляющий, не в пример прочим названным, думать: «Ох, сколько тут Толстого и Чехова!» — рассказ очень жесто­кий, отдающий злым шаржем, но и блестящий. А когда я дошел до того, что принадлежит к поре высшего развития купринского таланта, к тому, что я выделил выше, — «Ко­нокрады», «Болото» и так далее, — я, читая, уже не мог ду­мать о недостатках этих рассказов, хотя в числе их есть и крупные: то дешевая идейность, желание не отстать от духа своего времени в смысле обличительности и граж­данского благородства, то заранее обдуманное намерение поразить драматической фабулой и почти свирепым реа­лизмом… Я уже не думал о недостатках, я только восхи­щался разнообразными достоинствами рассказов, тем, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повест­вований, его метким и без излишества щедрым языком…

Вот еще статья о нем — строки человека, долго и близ­ко его знавшего, известного критика Пильского:

— Куприн был откровенен, прям, быстр на ответы, в нем была радостная и открытая пылкость и бесхитрост­ность, теплая доброта ко всему окружающему… Време­нами его серо-синие глаза освещались чудесным светом, в них сияли и трепетали крылья таланта… Он до самых последних лет мечтал о совершенной независимости, о героической смелости, его восхищали времена «желез­ных времен, орлов и великанов»…

В этом дурном роде будут еще немало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Куприне «перво­бытного, звериного», сколько любви к природе, к лоша­дям, собакам, кошкам, птицам… В последнем есть, конеч­но, много правды, и я вовсе не хотел сказать, говоря о разнице между Куприным-писателем и Куприным-чело­веком, — таким, каким его характеризуют почти все, будто никак не проявлялся человек в писателе: конеч­но, все-таки проявлялся, и чем дальше, тем все больше. «Теплая доброта Куприна ко всему живущему» или, как говорит другой критик, «купринское благословение все­му миру», это тоже было. Однако надо помнить, что было только в последней поре жизни и творчества Куприна.

 

1938

Posted in Под Серпом и Молотом | Tagged , , , , , , , , , ,

Красный генерал (13 июня 1924)

КРАСНЫЙ ГЕНЕРАЛ

РАССКАЗ Н. Н.

 

Одна из вечерних прогулок…

Ясный апрельский закат, низкое чистое солнце, еще не набитый серый проселок, весенняя нагота полей, впе­реди еще голый зеленоватый лес. Еду на него, — куда гла­за глядят, — спокойно и распущенно сидя в седле.

От перекрестка беру к лесу целиком, по широкой ме­же, по грани среди жнивья. Она вся зеленая, но еще по-весеннему мягкая, — чувствуется, как вдавливается в нее копыто. А возле леса, на жнивье под опушкой, еще тя­нется длинный островок нечистого и затвердевшего сне­га. И ярко-голубые подснежники, — самый прелестный, самый милый в мире цветок, — пробиваются из коричне­вой, внизу гниющей, влажной, а сверху сухой листвы, густо покрывающей опушку. Листва шумно шуршит под копытами, когда я въезжаю в лес, и нет ничего радост­нее этого напоминания о прошлой осени в соединении с чувством весны.

Шуршит и лесная дорога, — она тоже вся под лист­вой, — и далеко слышно это шуршание по лесу, еще сквоз­ному, раскрытому, а все-таки уже не зимнему. Лес мол­чит, но это молчание не прежнее, а живое, ждущее. Солн­це село, но вечер светлый, долгий. И Тамара чувствует всю эту весеннюю прелесть не меньше меня, — она идет особенно легко, подняв шею и глядя вперед, в далеко вид­ную и еще просторную сероватую чащу стволов, кругами идущих нам навстречу, выглядывающих друг из-за друга. Внезапно, как кол, сваливалась со старой осины мохнатая совка, плавно метнулась и с размаху села на березовый пень, — просыпаясь, дернула ушастой головкой и уже зрячим оком глянула крутом: здравствуй, мол, лес, здрав­ствуй, вечер, даже и я теперь не та, что прежде, готова к весне и любви! И как бы одобряя ее, на весь лес раскатил­ся где-то близко торжествующим цоканием и треском соловей. А под старыми березами, сквозящими своей кру­жевной наготой на сероватом, но легком и глубоком вечернем небе, уже торчат тугие и острые глянцевито темно-зеленые трубки ландышей.

Переезжая низы, смотрю вправо, вдоль оврага, густо заросшего грифельным безлиственным осинником, — там за лесом нежно, слабо разлился погожий закат. По дну оврага, среди темной чащи, среди подседа орешников, падает с уступа на уступ, журчит и холодно булькает еще не иссякший паводок. Самый вальдшнепный притон этот овраг! Потом, все так же шумно нарушая весеннюю ти­шину леса шуршанием копыт в листве, поднимаюсь по лесной дороге в гору, по глубоким гнилистым колеям, промытым половодьем. Потом еду по широким полянам, где стоят, красуются, в отдалении друг от друга, вековые ветвистые дубы.

Широчайшая плотина лежит между двумя великолеп­ными прудами, молчаливо отражающими в своих-зер­калах эти дубы и вечернее небо. А за прудами начинает­ся огромное пепелище Дубровки, — запущенные остатки бесконечного фруктового сада, разрушенных служб, от которых местами уцелели только груды кирпичей, зарос­ших бурьяном, — и на половину вырубленная аллея сто­летних тополей ведет на обширный двор. Прежде каждо­го едущего по этой аллее издалека встречал страшный, гремящий по всему окрестному лесу лай знаменитых дуб­ровских овчарок. Теперь я еду среди мертвой тишины. На­право и налево — все яблони и яблони, старые, раскиди­стые, приземистые. Венера на светлом западе так велико­лепна, что на земле под яблонями от нее серебрится. И белеет впереди, на пустынном дворе, небольшой домик под тесовой крышей: это прежняя контора, в которой и живет теперь наследник Дубровки.

Двор перед конторой переходит прямо в поле, слива­ется с равниной, за которой прозрачно алеет на горизон­те луна. И хозяин стоит на крыльце, курит и исподлобья смотрит на нее. Приподняв картуз, я хочу повернуть в поле, по, завидев меня, он поднимает руку:

— Halt![1] Штраф за проезд через чужие владения! Ста­кан чаю!

Делать нечего, притворно улыбаясь, придерживаю Тамару, от чаю отказываюсь, но все-таки слезаю с седла, и Тамара идет по двору к водопойному корыту, а мы на­правляемся навстречу друг другу.

— Bonsoir, mon cher voisin, comment allez-vous? -го­ворит хозяин. — Une petite promenade?[2] Вот и я тоже, стою и любуюсь красотами природы, как Марий на раз­валинах Карфагена…

Ему лет тридцать, он очень худ, темен лицом, давно не­брит, у него стоячие черно-агатовые глаза и страшно чер­ная (коротко стриженная) голова под военным картузом без кокарды. Он в старых валенках, в рейтузах и в длинном сером пиджаке поверх грязной косоворотки. И он крепко жмет мне руку и ведет меня в дом, говоря, что самовар все равно готов и что он сейчас прикажет дать корму Тамаре.

— А вы хоть папиросу выкурите, — говорит он, — я, от­кровенно сказать, погибаю от скуки… Je ne sais pas com­ment je me ne suis pas mort encore[3] среди этой пастушеской идиллии…

Темные сени отделяют бывшую контору от кухни. Дверь кухни открыта, и видно, что кухня полна дыма. Ба­рышня лет пятнадцати, с двумя светлыми жидкими косами на спине, в легком ситцевом халатике и стоптанных муж­ских туфлях, надевает трубу на самовар, из которого и ва­лит этот дым, необыкновенно густыми палевыми клубами.

— Vite, vite, Berthe![4] — кричит хозяин и вводит меня в комнаты, без умолку продолжая говорить:

— C'est la fille de femme… то есть бывшей, конечно… Вы у меня тысячу лет не были, но, разумеется, всю эту историю от досужих соседей уже слышали… Эту девицу моя благоверная прикинула мне в наследство… Dame![5] Я ничуть не в претензии, — прекрасной компенсацией слу­жит то, что мудрый немецкий Бог надоумил-таки ее нако­нец сбежать от меня. Вы ведь знаете, более нелепой же­нитьбы, чем моя, сам Мефистофель, не мог бы приду­мать… Черт знает, где, — в каком-то Ревеле, — черт знает почему… Vrai, je ne sais pas comment cela m'est arrife…[6] Попал в цирк, увидел рыжую наездницу, — и, заметьте, далеко не первой молодости, — и через неделю женат… Глупо до восхищения, до крайнего предела…

Комнат всего две, — «salon» и «chambre a coucher»[7], как иронически говорит хозяин, вводя меня и извиняясь за их «лирический беспорядок». «Салон» разделен деревянной перегородкой, за которой живет барышня. В спальне большая, не по комнате, кровать красного дерева, покры­тая мещанским одеялом из разноцветных лоскутков, на одеяле валяется балалайка. В салоне стопудовый кожа­ный диван, из которого торчат клоки мочалы и горбами вы­пирают пружины, в простенке дивное овальное зеркало, а под зеркалом — грузный письменный стол, на зеленом сукне которого стоит недопитый стакан молока и лежат огрызки серых лепешек, счеты, махорка в надорванном пакетике и ржавая конская подкова. В комнатах сумер­ки, — окна их глядят на восток, в поле. Входим, садимся, — хозяин в кресло возле стола, а я на диван, — и принимаем­ся вертеть папиросы. Выдумывать разговора не надо, — хозяин ни на минуту не прекращает своей отрывистой скороговорки:

— Не хотите ли свернуть из моего антрацита? Впро­чем, не неволю, это, знаете, действительно на любителя! C'est affereux[8], но что же делать? А я, как видите, во всей усадьбе соло. Распустил кабинет. Остался один работ­ник, — анекдотический болван! Вообразил себя моим за­кадычным другом и по сему случаю пьянствует без про­сыпу. Вот и сейчас дрыхнет и угадайте, где? Вот за этой перегородкой! Терплю, — времена демократические! А все-таки и его придется прогнать. И вообще — ох, уж мне эти милые поселяне! Право, они только в оперетках хоро­ши. Я с ними рос, я сам, можно сказать, на половину хам, полукровок, — ведь, как изволите знать, ma pauvre mere[9] была всего-навсего беглая дворовая девка, — но, позволь­те спросить, что у меня с ними общего? Хозяйство? Но ка­кое к черту хозяйство при таком бамбуковом положении? Кроме того, лично для меня это совершенно сто двадцать пять букв китайской грамоты! Вы скажете, зачем же я в таком случае сижу на этом Чертовом Острове, почему не продолжаю служить? Но как служить, не имея средств? Быть в полку парием? — Да, но позвольте! Про лошадь-то вашу мы совсем забыли! Надо приказать дать ей корму…

Я знаю, что корму нет, — есть только гнилая солома, которую Тамара все равно не станет есть, — и мне уже очень хочется уехать.

Я благодарю хозяина за радушие и прошу прощения, говорю что, к сожалению, должен сейчас проститься! что не стоит беспокоиться, что я дал слово быть к ужину дома. Но он не слушает, просит выкурить еще одну папи­росу и, забыв о корме, опять пускается в беседу. И я опять курю и опять слушаю, как вдруг он снова тревож­но вспоминает о Тамаре:

— Да нет, как хотите, а ей надо хоть клок соломы бросить! Митька! Ты тут? — кричит он, оборачиваясь к перегородке.

Из-за перегородки слышен сонный, медлительный голос:

— Тут-та. Я ля-жу.

— Вставай, поди убери лошадь, — гость приехал.

— Я пьян-най…

— Я тебе говорю вставай!

— Вин-ца прежде да-ай…

— Каково ископаемое? — говорит хозяин с торжест­вующей усмешкой, и кричит в сени, в открытую дверь:

— Berthe, дай Митьке стакан водки! А вас, mon cher voisin[10] покорнейше прошу полюбоваться вот на это жи­вотное!

И он встает и широко открывает створчатые двери пе­регородки. Я заглядываю: за перегородкой светлее, там окошечко выходит на запад, и хорошо видно лежащего вниз лицом на железной кровати малого с белыми во­лосами, с большим мягким задом, в новой розовой смя­той рубахе, подпоясанной почти под мышки зеленым поясом.

— Полюбуйтесь! — говорит хозяин. — Какого вам еще больше равенства?

А по салону, нагнув голову, не глядя на меня, быстро проходит к шкапчику барышня, очевидно, за водкой. Тогда я говорю хозяину уже совсем решительно:

— Нет, дорогой, оставьте его в покое. Я все равно должен сейчас ехать. Простите, пожалуйста, приеду, ес­ли позволите, в другой раз… И хозяин наконец сдается:

— Allons, bon![11] He хочу разыгрывать демьянову уху! Но пройдемся хоть по саду. Скука в эти бесконечные ве­чера, повторяю, адова!

И мы выходим из дому, обходим его и идем по широ­кой дорожке между яблонями на тонкий свет позеленев­шего заката и на низкую играющую розовым огнем Вене­ру. Хозяин разглядывает мой висок и усмехается:

— Однако мы с вами конкурируем в седине! Ну, да не беда, седые бобры дороже! Вот разве женский вопрос… Впрочем, тут Елен Прекрасных мало. Какая-нибудь идей­ная сельская учительница? Сбитые каблуки, потные от застенчивости руки… Вообще, не выношу провинциаль­ных девиц! И фразы-то у них у всех трафаретные: Ну как вам нравится наш город? Видели наши достопримеча­тельности? — Есть, впрочем, здесь одна в моем жанре — и, вообразите, кто — дочь станового! Ножка узенькая, прелестные сильные икры, в глазах этакое кашэ… Je lui plais, j'en suis certain… Je parie qu'elle tomberait volontiers dans mes bras[12], если, конечно, повести правильную оса­ду… C'est une affaire de huit jours…[13] Я вам покажу ее, если скоропостижно не сбегу в Петербург, заложив черту хо­тя бы душу. На меня нападает здесь форменный страх смерти, а ведь вы знаете, что у меня порок сердца, ост­рая неврастения и прочая, прочая… В Петербурге, если и подохнешь внезапно, все легче. Я уже завещал похоро­нить меня непременно на Балтийском вокзале. Если бы вы знали, сколько воспоминаний связано у меня с этим вокзалом!

Темнеет. Венера переливается на горизонте за темной равниной уже пурпурным огнем. Слабо обозначаются те­ни под яблонями, — луна за домом уже светит, — и уже совсем свежо пахнет весенней землей. Вдали стонет пу­стушка, — стонет грустно, нежно и звонко, — хорошо ей в свежести и тишине апрельской ночи в этом старом фруктовом саду, выходящем прямо в поле! А хозяин говорит, говорит:

— Теперь единственная радость моей жизни — мой еще не законченный роман, начавшийся год тому назад в Царском Селе… Ах, если бы вы знали, что это за жен­щина! Она замужем за нашим полковым командиром… Такой милый старикан, прелесть! Недавно переведен в Литовский полк, в Нарву… Она мне часто говорит: «Ah! Si mon mari mourait! One j'aimarais passer avec toi toutc une nuite, m'endormir dans tes bras et me rcveiller le lendo-main sous tes baisors!»[14] — Я знал еще ее отца, действи­тельный статский советник, но не симпатичный, сухой человек! Мы с ней переписываемся! Достаточно одной телеграммы! — и она мгновенно будет тут. Но вы сами понимаете — могу ли я вызвать ее сюда, в эту хижину дяди Тома?

Мы возвращаемся во двор и медленно идем к Тамаре. Уже лунная ночь, уже луна поднялась над полем, и Тамара в ее свете стоит вдали черным силуэтом, а подушка седла, торчащего на Тамаре, блестит.

— Сколько она мне крови перепортила, ужас! — го­ворит хозяин с восторгом. — Но зато сколько блаженных минут! Отдалась безумно, дерзко. Однажды, понимате, у них званый вечер, я приезжаю раньше всех, даже еще и мужа нет, она одна в пустой гостиной — и… Elle nе songeait meme pas qu'elle etait en toilette qui risquait de se froisser…[15] Сразу, понимаете: «Je t'aime! Fais de moi ce que tu veux! Je me moque de tout!»[16] Вообще, черт знает что, зве­риная страсть! А потом, конечно, сцены: «Tu ne m'estirnes plus, je me suis donnee a toi trop spontanement»[17] — и беше­ная ревность, хватание за руки: «Tu es a moi, n'est-ce pas, n'est-ce pas?»[18]

Тамара повернула голову при нашем приближении и тихонько, радостно заржала, — очень соскучилась. Я по­жал хозяину руку, сел и, обернувшись, помахал ему кар­тузом. Он порывисто, поспешно затряс поднятой рукой. И Тамара сразу взяла полной рысью, прямо на луну, на светлое поле, четко дробя копытами в чистом и свежем воздухе…

 

 

Каким далеким кажется мне теперь этот весенний ве­чер! Я вспоминаю его с разительной живостью, стоя под зимним дождем на константинопольской улице и предла­гая проходящим купить газету. В этой газете я прочел о больших успехах по службе некоего «бывшего царского офицера», а ныне красного генерала, моего «дорогого со­седа» из Дубровки.

 

13.VI.24



[1] Стойте! (нем.).

[2] Добрый вечер, дорогой сосед. Как поживаете? – Маленькая прогулка? (франц.).

[3] Не знаю, как я еще не умер (франц.).

[4] Живо, живо, Берта! (франц.).

[5] Это дочь моей жены… Царица Небесная! (франц.).

[6] Право, не знаю, как это со мной случилось…

[7] гостиная; спальня (франц.).

[8] Это ужасно (франц.).

[9] моя бедная мать (франц.).

[10] мой дорогой сосед (франц.).

[11] Ну, хорошо! (франц.).

[12] Я ей нравлюсь, и в этом уверен… Держу пори, что она броси­лась бы в мои объятия (франц.).

[13] Это дело восьми дней (франц.).

[14] Ax! Если бы мой муж умер! Как бы я хотела провести с тобой целую ночь, заснуть в твоих объятиях и проснуться на утро от твоих поцелуев! (франц.).

[15] Она даже не подумала о том, что она была в вечернем платье, которое могло измяться… (франц.).

[16] Я тебя люблю! Делай со мной, что хочешь! Мне все равно! (франц.).

[17] «Ты меня больше не уважаешь, я отдалась тебе не задумываясь» (франц.).

[18] Ты мой, не правда ли, не правда ли? (франц.)

 

Posted in Под Серпом и Молотом | Tagged , , , , , , , , , ,

Камилл Демулен

КАМИЛЛ ДЕМУЛЕН

 

Ленотр, которому при жизни следовало бы поставить памятник за его труды по истории французской револю­ции и развенчание многих «великанов и славных вож­дей» ее, не пощадил и Камилла Демулена. При всей своей мягкости, жестокая вещь его очерк о нем!

Демулен родился и рос в благочестивой и патриар­хальной провинции, «в одном из благопристойнейших го­родов, где жизнь протекала без всяких событий и потря­сений, где жили дешево и просто, сытно и беззаботно». Демулен был сын скромного судьи, человека во всех от­ношениях невидного, хотя и почтенного, верного слуги своего короля. Что же толкнуло его на революционные пути? И как случилось, что имя этого заики славно и до­ныне?

Родился он в 1760 году, в Гизе. Учиться его отвезли в Париж: «чтобы хотя немного облегчить свой весьма огра­ниченный бюджет, судья выхлопотал для своего первен­ца стипендию в колледже Людовика Великого». И вот первое, что способствовало революционной судьбе Ка­милла: схоластика, царствовавшая в те времена в воспи­тании и часто на всю жизнь отравлявшая людей лживы­ми, выдуманными чувствами и мыслями. Демулен сам признавался:

— Нас воспитывали в благопочитании античных геро­ев республики… Проникаясь восторгом перед Капитоли­ем, мы не могли не почувствовать ужаса перед версаль­скими людоедами…

Последняя фраза замечательна по своей напыщенной пошлости. Но ведь есть и некоторое извинение ей. Спра­ведливо восклицает Ленотр:

— Невозможно и определить, какая доля ответствен­ности падает на тогдашнее легкомысленное преклонение перед античным миром в создании психики людей революции! Эти господа судили не Людовика XVI, а древнего «тирана». Они подражали диким добродетелям Брута и Катона. Человеческая жизнь не в праве была рассчиты­вать на милость этих классиков, привыкших к языческим гекатомбам. Член конвента Жавог, гулявший по улице голым, пренаивно считал себя за истинно античного чело­века…

Думаю, что Жавог был большой болван и далеко не наивный прохвост. И все-таки в общем Ленотр прав: всякое время имеет свою заразу. В 1789 году Демулен писал отцу:

— Вы угадали, что я буду римлянином, окрестив меня Люцием, Сульпицием, Камиллом, — вы напророчили…

Конечно, строки эти были необыкновенно глупы и сме­хотворны, и тем более, что было Демулену в ту пору уже двадцать девять лет и одержим он был тогда далеко не римскими мечтами. И все же есть даже и тут доля непро­извольного, заразы.

А заразился, он, повторяю, рано. Приехав в родное за­холустье на первые каникулы, Камилл уже привез ее с собой: он горячо и без умолку говорил о Цицероне, о смерти Гракхов, осыпал проклятиями память сиракузского «тирана». В следующем году пыл его возрос еще больше: он поднимал такой гвалт в доме, восхваляя блага свободы и понося деспотизм, что однажды некий важ­ный гость, приехавший к судье по делу, «сгреб мальчиш­ку за уши и вышвырнул его за дверь». Так и пошло: «Все больше и больше влюбленный в Афины и в Спарту при­езжал он домой на каникулы и с великим презрением ос­меивал провинциальные нравы… А однажды на одном званом обеде дошел даже до того, что вскочил на стол, давя фарфор и хрусталь, и стал орать, призывать к ору­жию, к восстанию…» Что было в этой театральной выходке? Конечно, была и доля искренности, хотя и весьма низкого свойства: Камилл был заика, безобразен лицом, нищ, честолюбив, жаден до благ земных, «сладкоморд», как говорят русские мужики.

«Львенок томился тоской по арене…» А арена эта была Париж, который «он уже любил и желал завоевать». И вот кончив курс и заручившись адвокатским дипломом, Де­мулен «кинулся в водоворот парижской жизни». Но борь­ба за существование оказалась в этом водовороте столь трудна и жестока, что Демулен впоследствии никогда не проговаривался о том, что пришлось испытать ему, и его биографы поневоле очень скупы в своих сведениях на­счет его парижской жизни с 1784 по 1789 год, когда политическая случайность сделала из него демагогического журналиста. Сохранилось, однако, несколько его писем к отцу, и они неопровержимо доказывают то, о чем так упорно молчал впоследствии этот до безумия самолюби­вый, до сумасшествия стыдившийся нищеты революцио­нер и римлянин.

Жил он эти пять лет то у отца на хлебах, то в Пари­же, — почти без всяких хлебов, конечно. Тут он порой выступал в судах. Но много ли было этих выступле­ний? «Без всяких связей, с отталкивающей внешностью, с трудом подбиравший слова и оттого еще более заикав­шийся, начинавший всякую фразу с мычания, с нечлено­раздельных звуков, он должен был фатально пребывать в безымянной толпе адвокатов без дел. А отец, и сам бывший всегда в стесненном положении и совсем не одобрявший ни образа его мыслей, ни его праздной жиз­ни, — чем мог помочь ему отец? И вот, чтобы не умереть с голоду, Камиллу приходилось переписывать кое-какие судейские бумаги, а когда не было переписки, — ехал подкармливаться на родину или же писал отчаянные письма к отцу…»

Жил он тогда по соседству с домом одного богатого буржуа и частенько заглядывал в него из своей мансар­ды, любуясь играми и смехом милой белокурой девочки, тринадцатилетней дочки хозяина. «Она являлась единст­венным светлым лучом в мрачной жизни этого бродяги, скептика, не видящего впереди никакой цели существо­вания, чувствующего себя безобразным и старым, не­смотря на свои двадцать пять лет… Он мечтал о недоступ­ном ему семейном счастье, о заповедных для него тихих радостях… Он все, все готов был отдать за то, чтобы быть красивым, родовитым, богатым, его охватывала нена­висть к существующему социальному строю, в нем про­сыпался бунтовщик, он сжимал кулаки с бешенством нищего, безработного…»

Созыв Генеральных Штатов окрылил его. Он почувст­вовал, что час его настает. Он мчится в родной Гиз, меч­тая попасть в избиратели, добивается, что его вносят в списки, молит отца собирать голоса в его пользу, ведь он, Камилл, весь пылает беззаветной любовью к народу. Но отец отказывается от всякого вмешательства в поли­тику, и Камилл проваливается. С сокрушенным сердцем возвращается он в Париж, полный ненависти к сограж­данам, «этим антиподам философии и патриотизма», ко­торые, конечно, были бы совсем иными, если бы выбрали его, и с лютой завистью к своему школьному товарищу Робеспьеру, которого послал своим депутатом Аррас, и опять изливает свои горести в письмах к отцу.

Эти письма изумительны по своей наивности, говорит Ленотр. Он рассказывает в них о своем невероятном пролазничестве, о тех трудах, кои он превозмог, чтобы обратить на себя внимание. Он признается в своем тще­славии и чревоугодии, — он таки-любил покушать, этот «философ», патриот, римлянин! Он втерся к Мирабо, по­селился у него в Версале и пишет: «Мы сделались боль­шими друзьями… Мы обедаем в изысканном обществе… Иногда мы пьем у его любовницы старые вина… Собст­венный стол его обилен, тонок… Мне придется употре­бить большие усилия, чтобы снова стать суровым респуб­ликанцем и возбуждать ненависть к аристократам…»

А затем события пошли с головокружительной быст­ротой, и знаменитая сцена в Пале-Рояле сразу выдвинула Демулена в первые и наиболее славные ряды заклятых врагов короля и друзей народа.

«У него было многое, чтобы нравиться парижской толпе: талант к театральным, площадным эффектам, сме­лое зубоскальство, язвительность… Вот он вскакивает в Пале-Рояле на стол, возвещая этой толпе бездельников об отставке Неккера, выхватывает из кармана пистолет, мечет громы и молнии на головы воображаемых шпио­нов, кричит о набате Варфоломеевской ночи… И Париж засыпает под гул восстания, которое не утихает затем целых 7 лет, а Демулен возвращается в свою каморку знаменитым…»

Успех его особенно окреп после того, как он выпу­стил свои памфлеты: «Освобожденная Франция», «Речи к парижанам у фонаря», полные лести и гаерства перед чернью. «Он мечет стрелы, он бьет по дворянам, по свя­щенникам, по раненым, по мертвым… Ему все равно, со­храняет ли достоинство его перо, — лишь бы о нем гово­рили!» И о нем говорят. Но материальные делишки его все еще из рук вон плохи. И опять, опять пишет он отцу:

— Все газеты курят мне фимиам. Но известность только увеличивает мой природный стыд обнаруживать свою нищету, в которой я не могу признаться даже Ми­рабо… Издатели меня надувают… А шум, вызванный моими памфлетами, поставил на ноги всех моих кредито­ров… Молю вас прислать мне шесть луидоров. Я хочу ис­пользовать момент моей известности, — устроиться на квартире, иметь право внести себя в списки по выборам. Неужели вы так жестоки, что откажете мне в кровати и паре простынь?

И далее:

— О, что за скверная политика присылать мне по два луидора! Только подумать, что судьба моя зависит об об­становки, от квартиры! Имей я квартиру, я уже давно был бы председателем, комендантом округа, выборщи­ком от парижской коммуны, а вместо всего этого я толь­ко известный писатель, для которого легче произвести революцию, чем добиться от отца сразу полусотни луи­доров… Я всю жизнь вздыхал по собственной квартире, а по вашей милости у меня в Париже только меблирован­ная каморка… Вы всегда говорите, что у меня есть еще братья. Да, но между нами есть большая разница, — при­рода одарила меня крыльями… Пришлите же мне кровать или дайте мне возможность купить ее здесь. Неужели у вас хватит духу отказать мне? В Париже я уже известен, со мной совещаются по поводу важных событий, меня приглашают на обеды… Мне только не достает квартиры. Умоляю вас, помогите мне, пришлите мне кровать или шесть луидоров!

Что мог думать старик о своем сынке, который еще так недавно писал ему, что он римлянин, спартанец? Как было соединить «крылья» сынка и его жажду кровати? И все-таки отцовское сердце наконец дрогнуло: деньги бы­ли посланы, и Камилл поселился возле Одеона, основал газету «Восстания во Франции» и скоро пошел еще боль­ше в гору. «Тут он задирчиво, стилем грамотного водеви­листа, с веселостью литературного гамена, живым, полным неожиданностей и занимательности языком задева­ет самые важные вопросы, обрушивается на все и на вся: его беспощадная ирония опрокидывает, разрушает, зара­жает жестокостью… После него Террор был естестве­нен. Он заранее высмеивает его жертвы и высмеивает так, что они уже не вызовут жалости…»

А вскоре после этого исполнилась и другая мечта Демулена: добившись славы, он добился и денег, — он раз­богател, женившись на той буржуазной девочке, на ко­торую он когда-то смотрел из окна своей мансарды и которая превратилась в барышню, в невесту. «У него лицо было желчного цвета, черты неправильны и жестоки, рот искривленный, на всей фигуре какой-то неизгладимый налет нищеты; а она была обворожительно красива и бо­гата…» И все-таки Демулен и тут добился своего!

Добился он, как известно, и многого другого. Женив­шись, получил в приданое сто тысяч франков, насытив свою затаенную страсть к хорошей обстановке, к «обиль­ному и тонкому» столу и прочим буржуазным радостям, с головой уйдя в них и в семью, он скоро совсем остыл к революции. Но увы, она-то не забыла его. Она несла его все выше, как растущая волна, на которую сам же он так хотел попасть когда-то, а вознеся, жестоко сошвыр­нула с себя прочь. Сам Робеспьер был шафером на его свадьбе. «Но счастье делает человека снисходительнее», говорит Ленотр. «Женившись, начав жить в довольстве, Демулен счел революцию конченной, хотел даже вер­нуться к адвокатуре… Однако, когда республика была провозглашена, когда Дантон, уже министр, призвал его на пост генерального секретаря, когда он под руку с своей Люсиль входил в блестящий дворец на Вандомской площади, в нем опять проснулся прежний Камилл, он с упоением подумал о том, что теперь добрые обыва­тели Гиза должны лопнуть от зависти…» А кроме того, и не так-то и легко было удалиться в те дни под сень струй. «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй!» И Демулен участвовал в сентябрьских убийствах, голосовал за казнь короля… меж тем как в стае уже поднималась грызня и уже не было никакой возможности уклониться от этой грызни… Кончилось, короче сказать, тем, что «этот ужас­ный человек, этот литературный бездельник, этот рево­люционный фельетонист должен был стать жертвой той самой революции, которую он же и спустил с цепи… дол­жен был взойти на эшафот под улюлюкание той же са­мой черни, которой он столько льстил, злобным и низким инстинктам которой он так горячо потакал…»

Жаль только бедную Люсиль. Ей-то за что отрубили го­лову?

Posted in Под Серпом и Молотом | Tagged , , , , , , , , ,

Илюшка (1930)

ИЛЮШКА

 

Едем с Илюшкой в город.

Жаркий ветер рабочей поры, бьющий с сушью и зноем в лицо. Узкий проселок в зреющих хлебах — ничего вокруг, кроме их желтого моря да томного, серо-синего неба…

И все в томном полусне, в дремотном волнении, все мотается, клонится, бежит: и колеса бегут, и лошадь бежит, и хлеба вместе с цветами льются, стелются… Один кобчик повис в воздухе, точно в мертвую точку попал: зорко смотрит вниз и мелко-мелко, быстро-быстро дрожит на одном месте острыми крылышками…

Едем на бегунках. Я впереди, правлю, Илюшка сзади. Оба сидим верхом, только у меня ноги поставлены на переднюю ось, а у него откинуты на заднюю. Он уперся руками в сидение и говорит и хохочет мне прямо в затылок.

Он, как всегда, в отличном расположении духа. С утра до обедов был на косьбе, косил бодрей всех и ничуть не устал. «Вы думаете, я в солдатах разучился — нет, еще ловчей стал!» Только косил без картуза, не обращая никакого внимания на солнце, и потому, когда вернулись к обедам в усадьбу, у него пошла носом кровь, и он долго унимал ее, умываясь возле водовозки. Рядом с ним стоял Мотька, малый глупый, простодушный. Мотька поливал ему из корца, потом сказал:

— Ну, теперь полей мне, я тоже маленько умоюсь.

Илюшка весело выпучил на него мокрые глаза, захохотал и ответил:

— Дурак, ай я тебе прачка?

Теперь он опять то и дело смеется, от нечего делать болтая, наслаждаясь ездой, полем, бегущим волнением хлебов, жарким ветром, мягко бьющим в лицо и порой овевающим так знойно, точно где-то пылает безмерный костер. Он с восхищением рассказывает, как он в Киеве, где отбывал воинскую повинность, ходил в публичный дом:

— Вот там девки! — говорит он. — Это не нашим чета! Разве наша умеет так-то обойтиться! А хозяйка толстая, с усами… И всю ночь пляс, танцы, пиво…

Потом — и все с той же легкостью — рассказывает то, что я уже знаю: как он застрелил одного из арестантов, которых им, солдатам, пришлось однажды вести с вокзала в пересыльную тюрьму: арестант этот хотел убежать.

— Тебе не грех?  — спрашиваю я.

— Какой же мне грех? Если бы он убежал, мне за него пришлось бы целый год просидеть.

— Да лучше уж год просидеть.

— Ну, нет, я их лучше двадцать положу!

— А как же в заповедях сказано, что нельзя убивать?

— А как же в присяге читают, что обязательно надо? Потом он меня расспрашивает, за что вешают «политиков» и сколько получает «с головы» палач.

— Правда, что этому палачу сто целковых с головы дают?

И без малейшего хвастовства, совершенно простосердечно сознается, что за сто целковых мог бы и сам кого угодно удавить.

— Да чего ж? Ну, другие там покойников боятся, а я этого никогда не знал: как это он может с того света прийти? Я только со своей деревни не стал бы давить. Своего, понятно, жалко…

Бежит, волнуется горячий воздух, бегут колеса, лошадь, льются желтыми волнами овсы и ржи, дрожит в небе кобчик…

 

1930

Posted in Под Серпом и Молотом | Tagged , , , , , , , , , ,

Его высочество (1931)

ЕГО ВЫСОЧЕСТВО

 

Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: «Петр Александров».

В пакете — пачка писем ко мне «Петра Александрова», затем рукопись его наброска «Одиночество», книжечка рассказов («Петр Александров. Сон. Париж, 1921 год») и еще вырезка из парижской социалистической газе­ты «Дни» — статья М. А. Алданова, посвященная его кон­чине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер на пятьдесят шестом году от рождения, в скоротечной ча­хотке.

Это был удивительный человек.

Алданов назвал его человеком «совершенно удиви­тельной доброты и душевного благородства». Но он был удивителен и многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравший для своей ли­тературной деятельности столь скромное имя, — Петр Александров, — в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургский. Он был из рода, считающегося одним из самых древних в Европе, — последний из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, — был правнук Импера­тора Павла Петровича, был женат на дочери Александ­ра III (Ольге Александровне).

Крайнее удивление вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было несколько лет тому назад, в Па­риже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в прием­ной, было множество народу и позади всех, у дверей, оди­ноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокий и ни редкость худой, длинный, похожий на военного в штат­ском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скром­но, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тот­час подумал: «Какой-нибудь бывший генерал…» Я мельком взглянул на него, на мгновение испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по-военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределенного цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военного английского образца… Меня удивил его рост, его худоба, — какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное, — его череп, совсем голый, ма­ленький, породистый до явных признаков вырождения, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже красно-желтого цвета и выцветшие гла­за, скорбные, тихие и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее следами бровей). Но удиви­тельнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел один из моих знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал:

— Его Высочество просит позволения представить­ся вам.

Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволения предста­виться!

— Какое высочество?

— Принц Петр Александрович Ольденбургский. Раз­ве вы не видели? Вон он, стоит у двери.

— Но как же это — просит позволения представиться?

— Да видите ли, он вообще человек какой-то совсем особенный…

А затем я узнал, что он пишет рассказы из народного быта в духе толстовских народных сказок. Вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне и привез ту самую книжечку, насчет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографии Земгора: три маленьких рассказа под общим заглавием: «Сон». Алданов, упо­миная об этих рассказах, говорит: «Средневековые хро­ники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских… Один из Ольденбургских, Эгильмар, был осо­бенно знаменит своей свирепостью… А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал рассказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желание вступить в Народно-Социалистическую партию! Разные были в России великие князья. Были и такие, что в 1917 году оказались пламен­ными республиканцами и изумляли покойного Родзянко красной ленточкой в петлице. Принц Ольденбургский не нацеплял на себя этой ленточки. Тесная дружба, закреп­ленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года, — день убийства императора Александра II, — связывала его с Николаем II — и едва ли кто другой так бескорыстно лю­бил Николая II. Но политику его он всегда считал безум­ной. Он пытался даже переубедить царя и, не доверяя своей силе убеждения, хотел сблизить его с Толстым. Это одно уже дает представление об образе мысли и о душевном облике Ольденбургского. В нем не было ниче­го от «красного принца», от обязательного для каждой династии Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся и не мог гоняться за популярностью, которую было нетрудно приобрести в его положении…»

Рассказы его были интересны, конечно, только тем, что тоже давали представление о его душевном облике. Он писал о «золотых» народных сердцах, внезапно про­зревающих после дурмана революции и страстно отдаю­щихся Христу, Его заветам братской любви между людь­ми, — «единственного спасения мира во всех его страда­ниях», — писал горячо, лирически, но совсем неумело, наивно. Он, впрочем, и сам понимал это и, когда мы со­шлись и подружились, не раз говорил мне со всей трога­тельностью своей безмерной скромности:

— Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими пи­саниями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны: знаю, что пишу я как ребенок… Но ведь в этом вся моя жизнь те­перь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки наде­юсь, что напишу наконец что-нибудь путное…

Достаточно удивительно для принца царской крови и его «Одиночество». В нем есть такие строки:

— «Конец сентября. Погожий день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтого жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшие облететь дубравы, далеко, между островами лесой, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзые собаки, белый кобель и красная сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ройным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошеве­литься, чтобы не нарушить охватившего все мое сущест­во блаженного оцепенения…»

— «Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. «Ату его, ату его!» — что есть силы кричу я, скача за собаками. Бе­лый кобель достает его, сшибает на зеленя…»

— «Еду поселком. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли про­ходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояние, но на­прасно… Зачем не слышу я Ее звонкого смеха, не вижу Ее больших добрых глаз, Ее ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?»

— «Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы… Недалеко от церкви, на выгоне, останав­ливаюсь около закоптелой кузницы: — Семен, а Семен, несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. — Из сарая выходит маленький плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улы­бается.

— Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечером посидеть, побеседовать? — робко, почти с моль­бой спрашиваю я его, боясь отказа. — Что ж, зайду, спаси­бо, — отвечает он просто, теребя второченного русака…»

— «Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит за­колоченный белый дом с колоннами и мезонином, напра­во конюшни, налево — флигелек, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочий. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во фли­гель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы… Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколо­ченный дом, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю…»

Зная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный че­ловек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав «Одиночество», он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:

— Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую ра­дость. Мне набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, — то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда-то… то есть, тогда, когда мы разошлись с Олей… с Ольгой Александровной…

Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминании о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просивший кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинной святой простотой назы­вавший при посторонних Николая II — Колей? (Да, од­нажды, на одном вечере у одного нашего знакомого, где большинство гостей были старые революционеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: «Ах, какие вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!»). Ответить на этот вопрос, — что за человек был он, — я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Не­которые называли его просто «ненормальным». Все так, но ведь и святые, блаженные были «ненормальными»…

Письма ко мне тоже очень рисуют его. Привожу не­которые строки из них:

— …Я поселился в окрестностях Байоны, на собст­венной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде… По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-дэ-Люз… Давно ничего не пи­сал: даже не могу кончить начатого еще летом рассказа: когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике… Очень соскучился по париж­ским знакомым… Переношусь мысленно в вашу париж­скую квартиру, как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем добро­го отношения ко мне… (1921 г.)

— …Спасибо Тебе большое за ласковое, доброе и ми­лое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Пари­же дорого и холодно… Приезжайте в наши края, тут и теп­лей и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансиончике в предместье Сэн-Жан-дэ-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не рос­кошны, но чисты и приятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитого китолова, патриархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них, как дома… (1921 г.)

— …Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует… Настроение у меня нерадостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что-то не пишется, не на­хожу слов для выражения мысли, изображения карти­ны… (1922 г.)

— …Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты для меня сделал… Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, бури, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко… Очень прошу Тебя не отказать сооб­щить мне, когда будет напечатан мой рассказ в «Споло­хах» и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свидания с Тобой в Париже… (1922 г.)

В сущности я знал его мало: встречал не часто, — мы все жили в разных местах, — до эмиграции даже не видел ни­когда, сведений о его прежней жизни, в России, имею не­много: до войны он, в чине генерал-майора, командовал стрелками императорской фамилии… в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне, в Воронежской губер­нии, где мужики — тоже довольно странная история — предлагали ему кандидатуру в Учредительное Собрание… Потом, с наступлением террора, бежал во Францию и большей частью жил по соседству со своим отцом Алек­сандром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из Рос­сии и неотлучно находившемуся при нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)… Неизвестен мне полностью и его характер, — Бог ведает, может быть, бы­ли в нем, кроме тех черт, которые знал я, и другие какие-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно «совершенно исключительную доброту», это «душевное благородство», равное которому надо днем с огнем ис­кать, необыкновенную простоту и деликатность в обра­щении с людьми, редкую нежность в дружбе, горячее и неустанное стремление ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет и радость…

Сперва он жил под Парижем, — и тут мы встречались чаще всего, — потом, как уже сказано выше, под Байоной. Потом он неожиданно, к общему нашему изумлению, вто­рично женился: встречаю его как-то в нашем консульстве (это было еще до признания Францией большевиков, тогда, когда Посольство на улице Гренелль еще оставалось в нашем эмигрантском распоряжении) и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: «Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте… Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет исполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы…» Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после того и прожил он. Через год, приехав весной искать дачу в Вансе (около Ниццы), мы с женой вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас, удивленно вскакивает, спешит навстречу:

— Боже, как я рад! Вот не чаял!

— А ты зачем и почему здесь?

Он махнул рукой и заплакал:

— Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку Вере Николаевне, у меня внезапно открылась ча­хотка, послали сюда лечиться, спасаться югом…

Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою по­следнюю зиму в санатории. Но не помогла и санатория: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался — в бедности, в полном одиночестве…

Той зимой он в последний раз посетил меня. Попро­сил письмом позволения приехать, «Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свидание по очень важному для меня делу…» И вскоре, как-то ве­чером, приехал — едва живой, задыхающийся, весь об­литый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и те­перь больно вспомнить о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из-за того, что он подписал ферму под Байоной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверение, что я на­хожу его в здравом уме и твердой памяти…

— Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значение мое удостоверение?

— Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!

Я, конечно, написал. Но вскоре смерть освободила его от всех наших удостоверений.

 

 

Гроб его стоит теперь в подземелии русской церкви в Каннах, ожидая России, упокоения в родной земле.

 

1931

Posted in Под Серпом и Молотом | Tagged , , , , , , , , , ,

Джером Джером

ДЖЕРОМ ДЖЕРОМ

 

Кто из русских не знает его имени, не читал его? Но не думаю, чтобы многие русские могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человека разве — и в том числе я.

Я в Англии до 1926 года не бывал. Но в этом году лондонский Р. Е. N. Club вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня английским писателям и некоторым представителям английского общества. Хлопоты насчет визы и расходы по поездке клуб взял на себя — и вот я в Лондоне.

Возили меня в очень разнообразные дома, но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающий, как геенна огненная, камин, а с другой — полярный холод!

Перед самым отъездом из Лондона я был в одном доме, куда собралось особенно много народа. Было очень оживленно и очень приятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться в верхний этаж, где тоже было много гостей, и на бому у за собой какие-то радостные восклицания; неожиданно явился Джером Джером.

Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно расступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затем, чтобы познакомиться со мной, то его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядел мне в лицо.

— Очень рад, очень рад, — сказал он. — Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрешил себе маленькое отступление от правил, пришел на минутку — посмотреть, какой вы, пожать вашу руку…

Это был плотный, очень крепкий и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая ленточка галстука, — настоящий старозаветный коммерсант или пастор.

Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатление чего-то очень добротного и очень приятного, но уж никак не юмориста, не писателя со всемирной славой.

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Горький (1936)

ГОРЬКИЙ

 

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горь­ким, — странной потому, что чуть ли не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действитель­ности ими не были, — начало это относится к 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни еди­ного личного повода, вдруг оказался для меня врагом, дол­го вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное:

— L'ecrivain Maxime Gorki est decede… Alexis Pechkoff connu en litterature sous le nom Gorki, etait ne en 1868 a Nijni-Novgorod d'une famille du cosaques…[1]

Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак… Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозг­ласившие его величайшим гением, издающие его несмет­ные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько лет мировой славы, совершенно беспри­мерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только полити­ческих, но и весьма многих других обстоятельств, — на­пример, полной неосведомленности публики в его биогра­фии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о соколе», — песня о том, как совершенно неизвестно зачем «высоко в горы вполз уж и лег там» а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все по­вторяют: «босяк, поднялся со дна моря народного…» Но никто не знает довольно знаменательных строк, напеча­танных в словаре Брокгауза: «Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конто­ры; мать — дочь богатого купца красильщика…» Дальней­шее — никому в точности не ведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: «Грамоте — учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у пова­ра Смурого, человека сказочной силы, грубости и — неж­ности…» Чего стоит один этот сусальный вечный Горьковский образ! «Смурый привил мне, дотоле люто ненави­девшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом «Искра», Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубоч­ную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учить­ся, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствии чего и поступил в крендельное заве­дение. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю, и, прохворав, сколь­ко полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию ябло­ками… В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не бе­рут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, одна­ко же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции со­всем не на своем месте и ушел бродить по югу России…» В 82-м году Горький напечатал в газете «Кавказ» свой первый рассказ «Макар Чудра», который начинается на редкость пошло: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны… Мгла осен­ней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась мас­сивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потя­гивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: «Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!» Ачерез три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и «Макаром Чудрой» и последующими со­зданиями горьковского пера: «Емельян Пиляй», «Дед Ар­хип и Ленька»… Уже славился Горький и сатирами — например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», — был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в «Самарской Газете»), подписываясь так: «Иегудиил Хламида». Но вот появился «Челкаш»…

Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем; в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писа­тель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий де­тина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими по­лями и с пудовой суковатой дубинкой в руке…» А позна­комились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, — иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький». Знакомлюсь, гляжу и убеж­даюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и тол­стым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая раз­ноцветными шелками по подолу и вороту. Только не де­тина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивы­ми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплю­ет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стара­ясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героиче­скими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобыт­ными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скуч­ный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообра­зию гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполним, — а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горь­кий все говорил и говорил…

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхи­щением мною:

— Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и по­ехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с тол­стым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шел­ка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

— Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой са­мой женщине… Подарок везу…

Теперь это был совсем другой человек, чем на набе­режной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скром­ный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с ге­роической грубостью, а каким-то все время как бы изви­няющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае с одинако­вым удовольствием, одинаково неустанно, — впослед­ствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились дру­гие его черты, которые я неизменно видел впоследст­вии много лет. Первая черта была та, что на людях он бы­вал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, — на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важ­ное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, го­ворил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидатель­но, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ому людей, он становился мил, как-то наивно ра­достен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни риз он говорил мне впоследствии, начал он гово­рить еще тогда, в Ялте:

— Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследствен­ность высокого художественного искусства русской ли­тературы. Наш брат, писатель для нового читателя, дол­жен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее все­ми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!

Несомненно, была и тут игра, было и то самоуниже­ние, которое паче гордости. Но была и искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?

Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, — пусть простят мне это слово, — воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, — я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, приятно жал ее, целовался мягкими губами креп­ко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезь­яны — кожа лба и брови все лезли вверх, к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто кло­унское, очень живое, очень комическое, — то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его де­тстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за нож­ки и до радостного визга доводил скачкой по комнате.

Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъ­ема русской революционности, мало того, что Горький так отвечал этой революционности: в ту пору шла еще страст­ная борьба между «народниками» и недавно появившими­ся марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революцион­ных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас дела­лось всероссийским событием. И он все менялся и менял­ся и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом «Новая Жизнь», на­чинал издательство «Знание»… Он уже писал для художе­ственного театра, артистке Книппер делал на своих книгах такие, например, посвящения:

— Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скиталь­ца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастлив­ца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело ви­деть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько на­роду, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестествен­нее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хму­рился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, ку­рил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпи­вал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразли­чием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица, и упи­ваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляя в свое обращение к нему его имя:

— Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…

Все молодое уже исчезло в нем — с ним это случилось очень быстро, — цвет лица у него стал грубее и темнее, су­ше, усы гуще и больше, — его уже называли унтером, на лице появилось много морщин, во взгляде — что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без вос­торгов которой он просто жить не мог) часто грубил.

На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, — сама Ермолова и уже старая в ту пору: по­дошла к нему и поднесла ему подарок — чудесный портсигарчик из китового уса. Она так смутилась, так растерялась, — так покраснела, что у нее слезы из глаз выступили:

— Вот Максим Алексеевич… Алексей Максимович… Вот я… вам…

Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пе­пельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее.

— Я хотела выразить вам, Алексей Максимович…

Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привыч­ке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, гу­сто проворчал, как будто про себя, стих из «Книги Иова»:

— «Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не бу­дешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог про­глотить я?»

А что если бы его «отпустили»?

Ходил он теперь всегда в темной блузе, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в кото­рые вправлял черные штаны. Всем известно, как, подра­жая ему в «народности» одежды, Андреев, Скиталец и прочие «Подмаксимки» тоже стали носить сапоги с голе­нищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.

Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале «Новая Жизнь», потом стал издавать свои первые книги в его издательстве «Знание», участвовал в «Сборниках Знания». Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, — больше всего из-за марки «Знания», — тоже не плохо. «Знание» сильно повы­сило писательские гонорары. Мы получали в «Сборниках Знания» кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он — 1000 рублей: большие деньги он всегда лю­бил. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные кам­ни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и ви­но пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно).

Я всегда дивился — как это его на все хватает: изо дня в день на людях, — то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, — говорит порой не умолкая, целыми ча­сами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов — и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полу­интеллигент, начетчик!

Всегда говорили о его редком знании России. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, «бродил по югу России». Когда я его узнал, он уже нигде не бродил. Никогда и нигде не бродил он и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге… в 1905 году, после московского декабрьского восстания, эмигрировал через Финляндию за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри, — до 1914 года. Тут, вернувшись в Россию, он крепко осел в Петербурге… Дальнейшее из­вестно.

Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, прове­ли там целых три зимы. В это время мы с Горьким встре­чались каждый день, чуть не все вечера проводили вме­сте, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне.

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним на­всегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с «культурным» призывом о какой-то «Ака­демии свободных наук», потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: «Товарищи, среди нас та­кие-то…» Собрание очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан «Медведь». Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал…

 

Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павлов­ны, и она сказала мне по телефону: «Алексей Максимович хочет поговорить с вами». Я ответил, что говорить нам те­перь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсег­да кончеными.

 

1936



[1] Скончался писатель Максим Горький… Алексей Пешков, известный в литературе под именем Горького, родился в 1868 году в Нижнем Новгороде в казачьей семье… (франц.).

 

 

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Гегель, фрак, метель

ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ

 

Революционные времена не милостивы: тут бьют и пла­кать не велят, — плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае — пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ее большеви­ками, я однажды рассказывал публично о том, что творил русский «революционный парод» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, — я в ту нору приехал в имение моей двоюродной сестры в Орловской губернии, — рассказал, между прочим, что в одном гос­подском имении под Ельцом мужики, грабившие это име­ние, ощипали догола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил на этот рассказ жестокий нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабо­чее Слово», Павла Юшкевича, напечатавшего в ней в на­зидание мне такие строки:

«К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хронике­ра, оплакивать ваших павлинов — мещанство, обыватель­щина, Гегель недаром учил о разумности всего действи­тельного!»

Я ответил ему в одесской добровольческой газете, ко­торую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейские погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, и что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться…

Все это время я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале фев­раля 1920 г.) эмигрантами и чувствовали себя в некото­ром роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежние, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную про­тивоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, гря­зен то от дождя, то от таявшего снега, мокрый, резкий ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стам­бул, турки были молчаливы, подавлены оккупацией со­юзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более бесправными, чем они, а несчастными уже до последнего предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольские дни чувство радостной благо­дарности Богу за тот душевный отдых, что наконец по­слал Он мне от всего пережитого в России за три послед­них года. Но материальное положение наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покину­ли Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочного прибежища и средств к сущест­вованию в какой-нибудь славянской стране, — в Софии, в Белграде, в Праге, — где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и первого поезда, — они были тогда еще очень редки после всех тех разрушений, что произвела четырехлетняя вой­на и в Европе, и на Балканах, — мы уехали из Константи­нополя в Софию. Я имел официальное поручение устно осведомить нашего посла в Белграде о положении наших дел и на фронте и в тылу Одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, — это давало мне к тому же надежду как-нибудь устроиться там, — но по пути в Бел­град мы с женой прожили почти три недели в Софии. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом.

Болгария была оккупирована тогда французами и по­тому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софии многих из них они по­селили в одном из больших отелей, поселили там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных, заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось — для меня — вот чем. За несколько дней до нашего отъезда из Софии я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечер­нюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и там просидел почти до рассве­ту — ни хозяин, ни военный болгарский министр, быв­ший в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке друже­ских чувств:

— Арестую, если вздумаете уходить!

Так и вернулся я домой, — только на рассвете и не со­всем трезвый, — а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с посте­ли, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то по­литическую лекцию Рысса[1], человека очень обидчивого, и что лекция эта должна была начаться в девять утра, — в Софии публичные лекции, доклады часто бывали по ут­рам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебе­жал из своего номера в ее, как раз напротив моего, ми­нут через десять вернулся в свой — и едва устоял на но­гах: чемодан, в котором хранилось все наше достояние, был раскрыт и ограблен дотла, — на полу было разброса­но только то, что не имело никакой ценности, — так что мы оказались уже вполне нищими, в положении со­вершенно отчаянном. Замки чемодана были редкие, по­добрать к ним ключи было невозможно, но я, проснув­шись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой хронометр, посмотреть, который час, — я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется воз­вращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустын­ной Софии, — и, посмотрев, бросил чемодан не запер­тым, а хронометр положил на ночной столик у постели, с которого, разумеется, исчез и он. Однако судьба ока­залась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смер­ти, — почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появ­лением на эстраде, под ней взорвалась какая-то «адская машина», и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, — в котором, вероятно, сидел бы и я, — было убито наповал.

Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русский, «большевичок», как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной — его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одес­ском порту, «личность мистериозная», как называл ее бол­гарский сыщик, посланный арестовать и ее, и коридорно­го болгарской полицией, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижний этаж отеля за­нимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне бесплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьего класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитание до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вок­зала на запасных путях, — так был переполнен в ту пору Белград, — я не только никак не устроился, но истратил на пропитание даже и то, что подарило мне болгарское пра­вительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те «колокольчики» (деникинские тысячерублевки), какие еще были у некоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя, однако, только один «ко­локольчик». Делом этим ведал князь Григорий Трубецкой, заседавший в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключение, — разменять не один «колокольчик», а два или три, — сослав­шись на то, что был обокраден в Софии. Он посмотрел на меня и сказал:

— Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?

— Так точно, — ответил я.

— А из какой именно вы академии?

Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог

— Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыха­ли обо мне.

Он покраснел и резко отчеканил:

— Все же никакого исключения я для вас не сделаю. Имею честь кланяться.

Я взял девятьсот динар, забывши от волнения, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращать­ся в Софию, в этот мерзкий и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем эта­же посольского дома и наш консул окликнул меня:

— Господин Бунин, ко мне только что пришла теле­грамма из Парижа от госпожи Цетлиной[2], касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.

 

 

В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получа­ли иногда письма из Москвы всякими правдами, неправ­дами, чаще всего письма моего племянника[3] (умершего лет пятнадцать тому назад), сына той двоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многие годы — вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Мос­кву, на рассвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пья­ными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольного праздника. Вот в хронологическом порядке некоторые выдержки из этих писем, в своем роде до­вольно замечательных:

— Лысею. Ведь от холода почти четыре года не сни­маю шапки, даже сплю в ней.

— Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубаш­ке, страшная, как скелет, стриженная клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.

— Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лох­мотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.

— Я задыхался от бронхита, с великим трудом до­был у знакомого аптекаря какой-то мази для втирания в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед-старичок, следивший за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь; вхо­жу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баноч­ки и жрет.

— На днях один из жильцов нашего дома пошел к сво­ему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, — тот сто­ял в дверях. Скажите, пожалуйста, который час? Мол­чит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять — опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил же­лезный костыль в притолоку, захлестнул бечевку… При­бежали прочие жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: «Царствию Ле­нина не будет конца».

— Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Приехала Наталия Пальчикова со всеми свои­ми ведрами, ушатами. Приехала «совсем»: в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: «настоящие разбойники, живорезы». Приехала к нам Машка, — помнишь девку из двора Федьки Рыжего? У нас объявлен к выходу самоедский словарь, скоро бу­дут выходить «Татарские классики», но железнодорож­ное сообщение адское. Машка на пересадке в Туле не­подвижно просидела в ожидании московского поезда на вокзале целых трое суток. Приехала Зинка, дочь Василь­евского кузнеца. Ехала тоже бесконечно долго, в страш­но тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой си­дел ее мальчик, идиот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр — смотреть «Си­нюю птицу»…

— Один наш знакомый, очень известный ученый, по­терял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и на­селенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью… Каково дожи­вать жизнь, сидя за шкапами!

— Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, жи­вет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой голо­вой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по кварти­рам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. На­конец приехал в Москву из деревни его знакомый му­жик и купил: «Ничего! — сказал он. — Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлю­безное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же те­пел, весь в застежках. Ему сносу не будет!»

— Стали появляться в Москве и другие наши земляки. На днях явился наш бывший садовник: приехал, говорит, «повидаться с своим барином», то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжий со­рокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратил­ся в дряхлого старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловал­ся на свою тяжкую жизнь, прося устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обрат­ную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенский мешок, со слезами бормотал: «Теперь я и доеду и хлебушка куплю!» Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощание поймал и несколь­ко раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.

— Я был на одном собрании молодых московских пи­сателей. В комнате холод, освещение как на глухом по­лустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, писа­телях эмигрантах, отзывались так: «Гнилые европейцы! Живые мертвецы!»

— Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из Ефремовского уезда. Говорит о себе: «Я новый роман кон­чил. Двадцать восемь листов. Написано стихийно, темпе­раментно!»

— Писатель Романов — мещанин из Белевского уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто «клош», черные лайковые перчатки, застегнутые на все пуговицы, лакированная трость, «артистически» изломанная шляпа. Самомнение адское, замыслы грандиозные: «Пишу трило­гию «Русь», листов сто будет!» К Европе относится брезг­ливо: «Не поеду, скучно там…» Писатель Леонов, гостив­ший у Горького за границей, тоже скучал, все говорил: гармонь бы мне…

— Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильев­ском, квартирует в избе Красовых, метет и убирает цер­ковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церк­ви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».

В деревне за городом Ефремовом Тульской губернии, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это вре­мя свои последние дни мой старший брат Евгений Алексеевич Бунин[4]. Когда-то у него было небольшое имение которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведе­ния о нем:

— Ты, вероятно, не знаешь, что Евгения Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в де­ревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом… Живет тем, что пишет порт­реты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Вась­ки Жохова, бывшего звонаря и босяка. Васька заставили зобразить себя в цилиндре и во фраке, — фрак и цилиндр достались ему при грабеже имения ваших родственников Трухачевских, — и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами…

Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтические строки относительно ка­кой-то мистической метели:

«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые ми­ры первой революции захватили нас и вовлекли в водо­ворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пу­стота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять нале­тевший шквал — цвета и запаха определить не могу».

Этот шквал и был февральской революцией, и тут для него определились наконец цвет и запах «шквала».

Тут он написал однажды стишки о фраке:

 

Древний образ в черной раке,

Перед ней подлец во фраке,

В лентах, в звездах, в орденах…

 

Когда «шквал» пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племян­ника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с прова­лившейся крышей избу, в которой жил Евгении Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтич­ности блоковской «метели». За гораздо более простую ефремовскую метель и портреты Васек Жоховых Евге­ний Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды за­чем-то, — верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, — в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал ду­шу Богу. А другой мой старший брат, Юлий Алексеевич[5], умер в Москве: нищий, изголодавшийся, едва живой те­лесно и душевно от «цвета и запаха нового шквала», по­мещен был в какую-то богадельню «для престарелых интеллигентных тружеников», прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Ма­рия Алексеевна[6] умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове-на-Дону…

Приходили ко мне сведения и о Васильевском:

— Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населен, как всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикар­ская, первобытная, грязь не хуже чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гниющая солома, на которой спят, попоны, сальные подушки, горшки, корыта, сор и мириады блох…

А затем пришло уже такое сообщение:

— Васильевское и все соседние усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимого старого клена…

 

 

«Вронский действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло пресле­дует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, ко­торую автор с таким блеском выводит на сцену, — как она умеет одеваться, как страстно увлекается «изяществом» Вронского, как нагло и мило обманывает мужа, Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без на­добности, утешая себя тем, что теперь оба довольны — и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, «изящным, культурным» телом… Граф Толстой обольсти­тельно рисует пошловатый мир Вронского и Анны… А ведь граф Толстой даровитый писатель…»

Что это такое? Это пример того, до чего договарива­ются некоторые в предреволюционные и революцион­ные времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевший «фрак», тоже договари­вался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которые мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, которого мало было повесить на первой осине да­же за одни только каверзные кавычки в этих строках? Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергее­вич Суворин, ставший впоследствии столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшие враги считали его впоследствии большим умом, большим талан­том. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:

«У вас вкус литературный — превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце».



[1] Петр Яковлевич Рысс (?-1948) – журналист, принадлежал к Партии Народной свободы. Умер в Париже.

 

[2] Мария Самойловна Цетлина (1882 -1977).

[3] Николай Алексеевич Пушечников (1882-1939), любимый племянник И. А. Бунина, переводчик Тагора, Киплинга, Голсуорси, Джека Лондона; в своем, до сих пор полностью неопубликованном, дневнике оставил крайне интересные и ценные воспоминания о Бунине.

[4] Евгений Алексеевич Бунин (1858-1935) – брат писателя. Детство и юность провел с родителями на хуторах Орловской  и Тульской губернии, гимназию не закончил. По воспоминаниям В. Н. Муромцевой-Буниной. Е. Бунин «погубил свой  недюжинный талант художника-портретиста».

[5] Юлий Алексеевич Бунин (1857-1921) — играл большую роль в жизни писателя. Всесторонне образованный (закончил два фа­культета) и одаренный, он помог И. Бунину заполнить пробелы образования (И. Бунин оставил гимназию в Ельце с четвертого класса). В дальнейшем Ю. Бунин имел влияние на брата и был для него своего рода авторитетом. И. Бунин очень переживал его смерть.

[6] Мария Алексеевна Бунина, по мужу Ласкаржевская (1873-1930).

 

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Волошин (1930)

ВОЛОШИН

 

Максимилиан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюционных и революционных лет Рос­сии и сочетал в своих стихах многие весьма типичные черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком ли­тературное воспевание самых страшных, самых звер­ских злодеяний русской революции.

После его смерти появилось немало статей о нем, но сказали они, в общем, мало нового, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некото­рые же просто ограничились хвалами ему да тем, что пи­шется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в сти­хах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущего русского катаклиз­ма», хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учеб­ников русской истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в «Последних ново­стях»:

«Его стихи не внушали того к себе доверия, без которо­го не может быть подлинного восторга. Я «не совсем ве­рил» ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естествен­но, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я со­хранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбра­няется и при самой близкой и нежной дружбе… Близору­кий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его «зевсоподобие», сообщая ему что-то растерянное и бес­помощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то «медузировал», не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, веро­ятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…»

Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной де­вятнадцатого года, не близко.

Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотвор­ный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда бы­ли они особенно характерны для его «влечения к словам»:

 

Мысли с рыданьями ветра сплетаются,

Поезд гремит, перегнать их старается,

Так вот в ушах и долбит и стучит это:

Титата, тотата, татата, титата…

 

Из страны, где солнца свет

Льется с неба, жгуч и ярок,

Я привез себе в подарок

Пару звонких кастаньет…

 

Склоняясь ниц, овеян ночи синью,

Доверчиво ищу губами я

Сосцы твои, натертые полынью,

О мать-земля!

 

Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда знаменитым сотрудником «Весов», «Золотого руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наруж­ность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто доволь­но живописное на манер русского мужика и антично­го грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и худож­ников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоив себе в обращении с людьми ста­ринную французскую оживленность, общительность, лю­безность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задачки всего этого действительно были присущи ею на­туре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои тол­стые плечи, свою и без того высоко поднятую трудную клетку, на которой обозначались под блузой почти жен­ские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начи­нал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять оча­ровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно пере­ливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику — и осторожное, но неутоми­мое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…

Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Мос­кве. Тогда чуть не все видные московские и петербург­ские поэты вдруг оказались страстными революционера­ми, — при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин. Это было во время первого большевицкого восстания, Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы сту­дентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится поку­шение со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — приятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: «Пролетарии всех стран, соеди­няйтесь!» — и немало прочих. Волошин в «Борьбе» не пе­чатался, но именно где-то тут, — не то у Горького, не то у Скирмунта, — услышал я от него тогда тоже совсем новые для него песни:

 

Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!

Я в раны черные, в распаханную новь

Кидаю семена. Прошли века терпенья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя, как кровь!

 

Помню еще встречу с его матерью, — это было у одно­го писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятиде­сяти, с седыми стрижеными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нем что он, съезжаясь за границей с своей невестой назна­чает ей первые свидания непременно где-нибудь на коло­кольне готического собора; что, живя у себя в Крыму он ходит в одной «тупике», проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, [что] очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах.. К этой поре относится та автобиографическая заметка его, авто­граф которой был воспроизведен в «Книге о русских поэтах» и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, — строки местами тоже довольно смешные.

«Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.

Я родился в Киеве 16 мая 1877 года, в день Святого Духа.

События жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.

Страны: первое впечатление — Таганрог и Севасто­поль; сознательное бытие — окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерские железной дороги; отрочество — леса под Звенигородом; пятнадцати лет — Коктебель в Крыму, — самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трех — Среднеазиатская пустыня — про­буждение самопознания; затем Греция и все побережья и острова Средиземного моря — в них обретенная родина духа; последняя ступень — Париж — сознание ритма и формы.

Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет; с се­ми Достоевский и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Дик­кенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс; книги по­следних лет: Багават-Гита, Малларме, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан, — Индия и Франция.

Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову…

Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех…»

В ту пору всюду читал он и другое свое прославленно стихотворение со времен французской революции, где тоже немало ударно-эстрадных слов:

 

Это гибкое, страстное тело

Растоптала ногами толпа мне…

 

Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма…

Зимой девятнадцатого года он приехал в Одессу из Крыма, по приглашению своих друзей Цетлиных, у кото­рых и остановился. По приезде тотчас же проявил свою обычную деятельность, — выступал с чтением своих сти­хов в Литературно-художественном кружке, затем в од­ном частном клубе, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведения среди пивших и евших в зале перед ними «недорезанных буржуев»… Читал он тут много но­вых стихов о всяких страшных делах и людях как древ­ней России, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него — так далеко шагнул он вперед в писа­нии стихов, и в чтении их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодова­нием; какое, что называется, «великолепное», самоупо­енное и, по обстоятельствам места и времени, кощунст­венное словоизвержение! — и, как всегда, все спраши­вал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленький ротик открывается в ней так изы­сканно, а гремит и завывает так гулко и мощно… Кря­жистый мужик русских крепостных времен? Приап? Ка­шалот? — Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был «милейший и добрейший Максимилиан Александрович». Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отя­желела, но движения по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быст­рым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сияет общительностью, благорасполо­жением ко всему и ко всем, удовольствием от всех и от всего — не только от того, что окружает его в этой свет­лой, теплой и людной столовой, но даже как бы ото все­го того огромного и страшного, что совершается в миро вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно — так уж истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки… Нужду он терпел в ту пору очень большую.

Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдаш­них заметок:

— Французы бегут из Одессы, к ней подходят боль­шевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень воз­бужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: «Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитие поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынию!»

— Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-преж­нему мил, оживлен, весел. «Бог с ней, с политикой, давай­те читать друг другу стихи!» Читает, между прочим, свои «Портреты». В портрете Савинкова отличная черта — сравнение его профиля с профилем лося.

Как всегда, говорит без умолку, затрагивая множест­во самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, которого переводит.

Он антропософ, уверяет, будто «люди суть ангелы де­сятого круга», которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел…

— Спасаем от реквизиции особняк нашего друга, тот, в котором живем, — Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участие. Вы­думал, что у нас будет «Художественная неореалистиче­ская школа». Бегает за разрешением на открытие этой школы, в пять минут написал для нее замысловатую выве­ску. Сыплет сентенциями: «В архитектуре признаю толь­ко готику и греческий стиль. Только в них нет ничего, что украшает».

— Одесские художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессиональный союз вме­сте с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Воло­шин. Говорят с восторгом: «Надо возвратиться к средне­вековым цехам!»

— Заседание (в Художественном кружке) журнали­стов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже «по организации профессионального союза». Очень людно, много публики и всяких пишущих, «старых» и молодых. Волошин бегает, сияет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, — ее шнур прицеплен к крючку на­кидки, — быстро и грациозно, мелкими шажками выхо­дит на эстраду: «Товарищи!» Но тут тотчас же поднима­ется дикий крик и свист: буйно начинает скандалить ора­ва молодых поэтов, занявших нею заднюю часть эстрады: «Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!» Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава «в знак про­теста» покидает зал. Волошин бежит за ними — «они нас не понимают, надо объясниться!»

— Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, после девяти запрещено показывать­ся на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть не­который запас сала и спирта, он ест жадно и с наслажде­нием и все говорит, говорит и все на самые высокие и трагические темы. Между прочим, из его речей о масо­нах ясно, что он масон, — да и как бы он мог при его лю­бопытстве и прочих свойствах характера упустить слу­чай попасть в такое сообщество?

— Большевики приглашают одесских художников принять участие в украшении города к первому мая. Неко­торые с радостью хватаются за это приглашение: от жиз­ни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того, «в жизни са­мое главное — искусство и оно вне политики». Волошин тоже загорается рвением украшать город, фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над ули­цами и по фасадам домов полотнища, расписанные ром­бами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэ­тов… Я напоминаю ему, что в этом самом городе, кото­рый он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут беспрерывные облавы, обыски, аресты, расстрелы, по ночам — непроглядная тьма, разбой, ужас… Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убийце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы приять распятие, горение, из коего возни­кают какие-то прокаленные и просветленные лики…

— Я его не раз предупреждал: не бегайте к большеви­кам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник».

«В украшении чего? Собственной виселицы?»

— Все-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Волошин хочет писать письмо в ре­дакцию, полное благородного негодования…

— Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему пред­сказывал. Не хотел и слушать: «Не могут не напечатать обещали, я был уже в редакции», Но напечатали только одно: «Волошин устранен из первомайской художествен­ной комиссии». Пришел к нам и горько жаловался: «Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травив­ших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!»

— Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одес­сы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рас­сказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, че­рез хорошенькую женщину. «У нее реквизировал себе помещение председатель Чека Северный, Геккер позна­комила меня с ней, а она с Северным». Восхищался и им: «У Северного кристальная душа, он многих спасает!» — «Приблизительно одного из ста убиваемых?» — «Все же это очень чистый человек…» И, не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность рассказать мне еще то, что Северный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему од­нажды в руки крепко…

— Помогает Волошину пробраться в Крым еще и че­рез «морского комиссара и командующего черномор­ским флотом» Немица, который, по словам Волошина, тоже поэт, «особенно хорошо пишет рондо и триолеты». Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссию в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного парусно­го дубка, а его не во всякую погоду пошлешь…

Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, ко­торую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас по­следний вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его бы­ло все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике, — электричества не позволяли зажигать, — угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному — матро­ска, берет. В карманах держал немало разных спаситель­ных бумажек, на все случаи: на случай большевицкою обыска при выходе из одесского порта, на случаи встре­чи в море с французами или добровольцами, — большевиков у него были в Одессе знакомства и во француз­ских командных кругах, и в добровольческих. Все же мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плавание на дуб­ке до Крыма… Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на рассвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он од­нажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Ро­бина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше — и притом, с самыми серьезны­ми, почти зверскими лицами, — надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала со­бираться удивленная, не понимающая в чем дело, публи­ка. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка…

С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпатории:

«Пока мы благополучно добрались до Евпатории и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французскими миноносцами, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетыо, скакали на пере­кладных целую ночь по степям и гниющим озерам, а те­перь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытней­ших человеческих документов… Очень приятно вспоми­нать последний вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехороший одесский период».

В ноябре того же года пришло еще одно письмо от не­го, из Коктебеля. Привожу его начало:

«Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.

Мои приключения только и начались с выездом из Одессы. Мои большевицкие знакомства и встречи разви­вались по дороге от матросов-разведчиков до «командарма», который меня привез в Симферополь в собственном нагоне, оказавшись моим старым знакомым.

Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерийским огнем: первый десант добровольцев был произведен в Коктебеле, и делал его «Кагул», со всею командой которого я был дружен по Севастополю: так что их пер­вый визит был на мою террасу.

Через три дня после освобождения Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненного в большевизме, которому грозил расстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился-таки его освобождения. Этого мне не могут про­стить теперь феодосийцы, и я сейчас здесь живу с репу­тацией большевика, и на мои стихи смотрят как на боль­шевицкие.

Кстати: первое издание «Демонов глухонемых» рас­пространялось в Харькове большевицким «Центрагом», а теперь ростовский (добровольческий) «Осваг» взял у ме­ня несколько стихотворений из той же книги для распро­странения на летучках. Только в июле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу…

Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гроссману для одесских изданий. По­этому относительно моих стихотворений на обществен­ные темы спросите его, а я посылаю вам пока для «Юж­ного слова» два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольшие статьи: «Пути России» и «Самогон крови». Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряже­нии и неуверенности, одолею ли эту грандиозную тему. Он должен составить диптих с «Аввакумом».

Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа лич­ная, и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати, о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если «Южное слово» за стихи за­платит больше, я не откажусь.

Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цик­ле «Личины», стих. «Матрос», «Красногвардеец», «Спеку­лянт» и т. д.), и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.

Я еще до сих пор переполнен впечатлениями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пере­смотреть нею Россию во всех ее партиях, и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники… Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке…»

Это письмо было для меня последней вестью о нем.

Теперь уже давно нет его в живых. Ни революционе­ром, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно.

Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смысле большевицких злодеяний. Тюрьмы Че­ка были по всей России переполнены, — хватали кого по­пало, во всех подозревая контрреволюционеров, — каж­дую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей на темные улицы, стаскивали с них обувь, платья, кольца, кресты, делили меж собою. Гнали разутых, раздетых по ледяной земле, под зимним ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили, часто недобитых, в яму, кое-как заваливали землей… Кем надо было быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистиче­ски закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь Во­лошин бряцал:

 

Носят ведрами спелые гроздья,

Валят ягоды в глубокий ров…

Ах, не гроздья носят, юношей гонят

К черному точилу, давят вино!

 

Чего стоит одно это томное «ах!». Но он заливался еще слаще:

 

Вейте, вейте, снежные стихии,

Заметайте древние гроба!

 

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, но что ж поделаешь: ведь убийцы чекисты суть «снеж­ные, древние стихии»:

 

Верю в правоту верховных сил,

Расковавших древние стихии,

И из недр обугленной России

Говорю: «Ты прав, что так судил!»

Надо до алмазного закала

Прокалить всю толщу бытия,

Если ж дров в плавильне мало, —

Господи, вот плоть моя!

 

Страшней всего то, что это было не чудовище, а тол­стый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда «чер­ное точило», — или, не столь кудряво говоря, Чека на Ека­терининской площади, — весьма усердно «прокаляла толщу бытия», он часто читал мне стихи насчет то «снежной», то «обугленной» России, а тотчас после того свои перево­ды из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас гово­рил ему:

— Максимилиан Александрович, оставьте все это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он, несча­стный, голодный, сало, совсем забывши о своей пыл­кой готовности отдать свою плоть Господу в случае на­добности.

 

1930

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment