Красный генерал (13 июня 1924)

КРАСНЫЙ ГЕНЕРАЛ

РАССКАЗ Н. Н.

 

Одна из вечерних прогулок…

Ясный апрельский закат, низкое чистое солнце, еще не набитый серый проселок, весенняя нагота полей, впе­реди еще голый зеленоватый лес. Еду на него, — куда гла­за глядят, — спокойно и распущенно сидя в седле.

От перекрестка беру к лесу целиком, по широкой ме­же, по грани среди жнивья. Она вся зеленая, но еще по-весеннему мягкая, — чувствуется, как вдавливается в нее копыто. А возле леса, на жнивье под опушкой, еще тя­нется длинный островок нечистого и затвердевшего сне­га. И ярко-голубые подснежники, — самый прелестный, самый милый в мире цветок, — пробиваются из коричне­вой, внизу гниющей, влажной, а сверху сухой листвы, густо покрывающей опушку. Листва шумно шуршит под копытами, когда я въезжаю в лес, и нет ничего радост­нее этого напоминания о прошлой осени в соединении с чувством весны.

Шуршит и лесная дорога, — она тоже вся под лист­вой, — и далеко слышно это шуршание по лесу, еще сквоз­ному, раскрытому, а все-таки уже не зимнему. Лес мол­чит, но это молчание не прежнее, а живое, ждущее. Солн­це село, но вечер светлый, долгий. И Тамара чувствует всю эту весеннюю прелесть не меньше меня, — она идет особенно легко, подняв шею и глядя вперед, в далеко вид­ную и еще просторную сероватую чащу стволов, кругами идущих нам навстречу, выглядывающих друг из-за друга. Внезапно, как кол, сваливалась со старой осины мохнатая совка, плавно метнулась и с размаху села на березовый пень, — просыпаясь, дернула ушастой головкой и уже зрячим оком глянула крутом: здравствуй, мол, лес, здрав­ствуй, вечер, даже и я теперь не та, что прежде, готова к весне и любви! И как бы одобряя ее, на весь лес раскатил­ся где-то близко торжествующим цоканием и треском соловей. А под старыми березами, сквозящими своей кру­жевной наготой на сероватом, но легком и глубоком вечернем небе, уже торчат тугие и острые глянцевито темно-зеленые трубки ландышей.

Переезжая низы, смотрю вправо, вдоль оврага, густо заросшего грифельным безлиственным осинником, — там за лесом нежно, слабо разлился погожий закат. По дну оврага, среди темной чащи, среди подседа орешников, падает с уступа на уступ, журчит и холодно булькает еще не иссякший паводок. Самый вальдшнепный притон этот овраг! Потом, все так же шумно нарушая весеннюю ти­шину леса шуршанием копыт в листве, поднимаюсь по лесной дороге в гору, по глубоким гнилистым колеям, промытым половодьем. Потом еду по широким полянам, где стоят, красуются, в отдалении друг от друга, вековые ветвистые дубы.

Широчайшая плотина лежит между двумя великолеп­ными прудами, молчаливо отражающими в своих-зер­калах эти дубы и вечернее небо. А за прудами начинает­ся огромное пепелище Дубровки, — запущенные остатки бесконечного фруктового сада, разрушенных служб, от которых местами уцелели только груды кирпичей, зарос­ших бурьяном, — и на половину вырубленная аллея сто­летних тополей ведет на обширный двор. Прежде каждо­го едущего по этой аллее издалека встречал страшный, гремящий по всему окрестному лесу лай знаменитых дуб­ровских овчарок. Теперь я еду среди мертвой тишины. На­право и налево — все яблони и яблони, старые, раскиди­стые, приземистые. Венера на светлом западе так велико­лепна, что на земле под яблонями от нее серебрится. И белеет впереди, на пустынном дворе, небольшой домик под тесовой крышей: это прежняя контора, в которой и живет теперь наследник Дубровки.

Двор перед конторой переходит прямо в поле, слива­ется с равниной, за которой прозрачно алеет на горизон­те луна. И хозяин стоит на крыльце, курит и исподлобья смотрит на нее. Приподняв картуз, я хочу повернуть в поле, по, завидев меня, он поднимает руку:

— Halt![1] Штраф за проезд через чужие владения! Ста­кан чаю!

Делать нечего, притворно улыбаясь, придерживаю Тамару, от чаю отказываюсь, но все-таки слезаю с седла, и Тамара идет по двору к водопойному корыту, а мы на­правляемся навстречу друг другу.

— Bonsoir, mon cher voisin, comment allez-vous? -го­ворит хозяин. — Une petite promenade?[2] Вот и я тоже, стою и любуюсь красотами природы, как Марий на раз­валинах Карфагена…

Ему лет тридцать, он очень худ, темен лицом, давно не­брит, у него стоячие черно-агатовые глаза и страшно чер­ная (коротко стриженная) голова под военным картузом без кокарды. Он в старых валенках, в рейтузах и в длинном сером пиджаке поверх грязной косоворотки. И он крепко жмет мне руку и ведет меня в дом, говоря, что самовар все равно готов и что он сейчас прикажет дать корму Тамаре.

— А вы хоть папиросу выкурите, — говорит он, — я, от­кровенно сказать, погибаю от скуки… Je ne sais pas com­ment je me ne suis pas mort encore[3] среди этой пастушеской идиллии…

Темные сени отделяют бывшую контору от кухни. Дверь кухни открыта, и видно, что кухня полна дыма. Ба­рышня лет пятнадцати, с двумя светлыми жидкими косами на спине, в легком ситцевом халатике и стоптанных муж­ских туфлях, надевает трубу на самовар, из которого и ва­лит этот дым, необыкновенно густыми палевыми клубами.

— Vite, vite, Berthe![4] — кричит хозяин и вводит меня в комнаты, без умолку продолжая говорить:

— C'est la fille de femme… то есть бывшей, конечно… Вы у меня тысячу лет не были, но, разумеется, всю эту историю от досужих соседей уже слышали… Эту девицу моя благоверная прикинула мне в наследство… Dame![5] Я ничуть не в претензии, — прекрасной компенсацией слу­жит то, что мудрый немецкий Бог надоумил-таки ее нако­нец сбежать от меня. Вы ведь знаете, более нелепой же­нитьбы, чем моя, сам Мефистофель, не мог бы приду­мать… Черт знает, где, — в каком-то Ревеле, — черт знает почему… Vrai, je ne sais pas comment cela m'est arrife…[6] Попал в цирк, увидел рыжую наездницу, — и, заметьте, далеко не первой молодости, — и через неделю женат… Глупо до восхищения, до крайнего предела…

Комнат всего две, — «salon» и «chambre a coucher»[7], как иронически говорит хозяин, вводя меня и извиняясь за их «лирический беспорядок». «Салон» разделен деревянной перегородкой, за которой живет барышня. В спальне большая, не по комнате, кровать красного дерева, покры­тая мещанским одеялом из разноцветных лоскутков, на одеяле валяется балалайка. В салоне стопудовый кожа­ный диван, из которого торчат клоки мочалы и горбами вы­пирают пружины, в простенке дивное овальное зеркало, а под зеркалом — грузный письменный стол, на зеленом сукне которого стоит недопитый стакан молока и лежат огрызки серых лепешек, счеты, махорка в надорванном пакетике и ржавая конская подкова. В комнатах сумер­ки, — окна их глядят на восток, в поле. Входим, садимся, — хозяин в кресло возле стола, а я на диван, — и принимаем­ся вертеть папиросы. Выдумывать разговора не надо, — хозяин ни на минуту не прекращает своей отрывистой скороговорки:

— Не хотите ли свернуть из моего антрацита? Впро­чем, не неволю, это, знаете, действительно на любителя! C'est affereux[8], но что же делать? А я, как видите, во всей усадьбе соло. Распустил кабинет. Остался один работ­ник, — анекдотический болван! Вообразил себя моим за­кадычным другом и по сему случаю пьянствует без про­сыпу. Вот и сейчас дрыхнет и угадайте, где? Вот за этой перегородкой! Терплю, — времена демократические! А все-таки и его придется прогнать. И вообще — ох, уж мне эти милые поселяне! Право, они только в оперетках хоро­ши. Я с ними рос, я сам, можно сказать, на половину хам, полукровок, — ведь, как изволите знать, ma pauvre mere[9] была всего-навсего беглая дворовая девка, — но, позволь­те спросить, что у меня с ними общего? Хозяйство? Но ка­кое к черту хозяйство при таком бамбуковом положении? Кроме того, лично для меня это совершенно сто двадцать пять букв китайской грамоты! Вы скажете, зачем же я в таком случае сижу на этом Чертовом Острове, почему не продолжаю служить? Но как служить, не имея средств? Быть в полку парием? — Да, но позвольте! Про лошадь-то вашу мы совсем забыли! Надо приказать дать ей корму…

Я знаю, что корму нет, — есть только гнилая солома, которую Тамара все равно не станет есть, — и мне уже очень хочется уехать.

Я благодарю хозяина за радушие и прошу прощения, говорю что, к сожалению, должен сейчас проститься! что не стоит беспокоиться, что я дал слово быть к ужину дома. Но он не слушает, просит выкурить еще одну папи­росу и, забыв о корме, опять пускается в беседу. И я опять курю и опять слушаю, как вдруг он снова тревож­но вспоминает о Тамаре:

— Да нет, как хотите, а ей надо хоть клок соломы бросить! Митька! Ты тут? — кричит он, оборачиваясь к перегородке.

Из-за перегородки слышен сонный, медлительный голос:

— Тут-та. Я ля-жу.

— Вставай, поди убери лошадь, — гость приехал.

— Я пьян-най…

— Я тебе говорю вставай!

— Вин-ца прежде да-ай…

— Каково ископаемое? — говорит хозяин с торжест­вующей усмешкой, и кричит в сени, в открытую дверь:

— Berthe, дай Митьке стакан водки! А вас, mon cher voisin[10] покорнейше прошу полюбоваться вот на это жи­вотное!

И он встает и широко открывает створчатые двери пе­регородки. Я заглядываю: за перегородкой светлее, там окошечко выходит на запад, и хорошо видно лежащего вниз лицом на железной кровати малого с белыми во­лосами, с большим мягким задом, в новой розовой смя­той рубахе, подпоясанной почти под мышки зеленым поясом.

— Полюбуйтесь! — говорит хозяин. — Какого вам еще больше равенства?

А по салону, нагнув голову, не глядя на меня, быстро проходит к шкапчику барышня, очевидно, за водкой. Тогда я говорю хозяину уже совсем решительно:

— Нет, дорогой, оставьте его в покое. Я все равно должен сейчас ехать. Простите, пожалуйста, приеду, ес­ли позволите, в другой раз… И хозяин наконец сдается:

— Allons, bon![11] He хочу разыгрывать демьянову уху! Но пройдемся хоть по саду. Скука в эти бесконечные ве­чера, повторяю, адова!

И мы выходим из дому, обходим его и идем по широ­кой дорожке между яблонями на тонкий свет позеленев­шего заката и на низкую играющую розовым огнем Вене­ру. Хозяин разглядывает мой висок и усмехается:

— Однако мы с вами конкурируем в седине! Ну, да не беда, седые бобры дороже! Вот разве женский вопрос… Впрочем, тут Елен Прекрасных мало. Какая-нибудь идей­ная сельская учительница? Сбитые каблуки, потные от застенчивости руки… Вообще, не выношу провинциаль­ных девиц! И фразы-то у них у всех трафаретные: Ну как вам нравится наш город? Видели наши достопримеча­тельности? — Есть, впрочем, здесь одна в моем жанре — и, вообразите, кто — дочь станового! Ножка узенькая, прелестные сильные икры, в глазах этакое кашэ… Je lui plais, j'en suis certain… Je parie qu'elle tomberait volontiers dans mes bras[12], если, конечно, повести правильную оса­ду… C'est une affaire de huit jours…[13] Я вам покажу ее, если скоропостижно не сбегу в Петербург, заложив черту хо­тя бы душу. На меня нападает здесь форменный страх смерти, а ведь вы знаете, что у меня порок сердца, ост­рая неврастения и прочая, прочая… В Петербурге, если и подохнешь внезапно, все легче. Я уже завещал похоро­нить меня непременно на Балтийском вокзале. Если бы вы знали, сколько воспоминаний связано у меня с этим вокзалом!

Темнеет. Венера переливается на горизонте за темной равниной уже пурпурным огнем. Слабо обозначаются те­ни под яблонями, — луна за домом уже светит, — и уже совсем свежо пахнет весенней землей. Вдали стонет пу­стушка, — стонет грустно, нежно и звонко, — хорошо ей в свежести и тишине апрельской ночи в этом старом фруктовом саду, выходящем прямо в поле! А хозяин говорит, говорит:

— Теперь единственная радость моей жизни — мой еще не законченный роман, начавшийся год тому назад в Царском Селе… Ах, если бы вы знали, что это за жен­щина! Она замужем за нашим полковым командиром… Такой милый старикан, прелесть! Недавно переведен в Литовский полк, в Нарву… Она мне часто говорит: «Ah! Si mon mari mourait! One j'aimarais passer avec toi toutc une nuite, m'endormir dans tes bras et me rcveiller le lendo-main sous tes baisors!»[14] — Я знал еще ее отца, действи­тельный статский советник, но не симпатичный, сухой человек! Мы с ней переписываемся! Достаточно одной телеграммы! — и она мгновенно будет тут. Но вы сами понимаете — могу ли я вызвать ее сюда, в эту хижину дяди Тома?

Мы возвращаемся во двор и медленно идем к Тамаре. Уже лунная ночь, уже луна поднялась над полем, и Тамара в ее свете стоит вдали черным силуэтом, а подушка седла, торчащего на Тамаре, блестит.

— Сколько она мне крови перепортила, ужас! — го­ворит хозяин с восторгом. — Но зато сколько блаженных минут! Отдалась безумно, дерзко. Однажды, понимате, у них званый вечер, я приезжаю раньше всех, даже еще и мужа нет, она одна в пустой гостиной — и… Elle nе songeait meme pas qu'elle etait en toilette qui risquait de se froisser…[15] Сразу, понимаете: «Je t'aime! Fais de moi ce que tu veux! Je me moque de tout!»[16] Вообще, черт знает что, зве­риная страсть! А потом, конечно, сцены: «Tu ne m'estirnes plus, je me suis donnee a toi trop spontanement»[17] — и беше­ная ревность, хватание за руки: «Tu es a moi, n'est-ce pas, n'est-ce pas?»[18]

Тамара повернула голову при нашем приближении и тихонько, радостно заржала, — очень соскучилась. Я по­жал хозяину руку, сел и, обернувшись, помахал ему кар­тузом. Он порывисто, поспешно затряс поднятой рукой. И Тамара сразу взяла полной рысью, прямо на луну, на светлое поле, четко дробя копытами в чистом и свежем воздухе…

 

 

Каким далеким кажется мне теперь этот весенний ве­чер! Я вспоминаю его с разительной живостью, стоя под зимним дождем на константинопольской улице и предла­гая проходящим купить газету. В этой газете я прочел о больших успехах по службе некоего «бывшего царского офицера», а ныне красного генерала, моего «дорогого со­седа» из Дубровки.

 

13.VI.24



[1] Стойте! (нем.).

[2] Добрый вечер, дорогой сосед. Как поживаете? – Маленькая прогулка? (франц.).

[3] Не знаю, как я еще не умер (франц.).

[4] Живо, живо, Берта! (франц.).

[5] Это дочь моей жены… Царица Небесная! (франц.).

[6] Право, не знаю, как это со мной случилось…

[7] гостиная; спальня (франц.).

[8] Это ужасно (франц.).

[9] моя бедная мать (франц.).

[10] мой дорогой сосед (франц.).

[11] Ну, хорошо! (франц.).

[12] Я ей нравлюсь, и в этом уверен… Держу пори, что она броси­лась бы в мои объятия (франц.).

[13] Это дело восьми дней (франц.).

[14] Ax! Если бы мой муж умер! Как бы я хотела провести с тобой целую ночь, заснуть в твоих объятиях и проснуться на утро от твоих поцелуев! (франц.).

[15] Она даже не подумала о том, что она была в вечернем платье, которое могло измяться… (франц.).

[16] Я тебя люблю! Делай со мной, что хочешь! Мне все равно! (франц.).

[17] «Ты меня больше не уважаешь, я отдалась тебе не задумываясь» (франц.).

[18] Ты мой, не правда ли, не правда ли? (франц.)

 

Posted in Под Серпом и Молотом | Tagged , , , , , , , , , ,

Камилл Демулен

КАМИЛЛ ДЕМУЛЕН

 

Ленотр, которому при жизни следовало бы поставить памятник за его труды по истории французской револю­ции и развенчание многих «великанов и славных вож­дей» ее, не пощадил и Камилла Демулена. При всей своей мягкости, жестокая вещь его очерк о нем!

Демулен родился и рос в благочестивой и патриар­хальной провинции, «в одном из благопристойнейших го­родов, где жизнь протекала без всяких событий и потря­сений, где жили дешево и просто, сытно и беззаботно». Демулен был сын скромного судьи, человека во всех от­ношениях невидного, хотя и почтенного, верного слуги своего короля. Что же толкнуло его на революционные пути? И как случилось, что имя этого заики славно и до­ныне?

Родился он в 1760 году, в Гизе. Учиться его отвезли в Париж: «чтобы хотя немного облегчить свой весьма огра­ниченный бюджет, судья выхлопотал для своего первен­ца стипендию в колледже Людовика Великого». И вот первое, что способствовало революционной судьбе Ка­милла: схоластика, царствовавшая в те времена в воспи­тании и часто на всю жизнь отравлявшая людей лживы­ми, выдуманными чувствами и мыслями. Демулен сам признавался:

— Нас воспитывали в благопочитании античных геро­ев республики… Проникаясь восторгом перед Капитоли­ем, мы не могли не почувствовать ужаса перед версаль­скими людоедами…

Последняя фраза замечательна по своей напыщенной пошлости. Но ведь есть и некоторое извинение ей. Спра­ведливо восклицает Ленотр:

— Невозможно и определить, какая доля ответствен­ности падает на тогдашнее легкомысленное преклонение перед античным миром в создании психики людей революции! Эти господа судили не Людовика XVI, а древнего «тирана». Они подражали диким добродетелям Брута и Катона. Человеческая жизнь не в праве была рассчиты­вать на милость этих классиков, привыкших к языческим гекатомбам. Член конвента Жавог, гулявший по улице голым, пренаивно считал себя за истинно античного чело­века…

Думаю, что Жавог был большой болван и далеко не наивный прохвост. И все-таки в общем Ленотр прав: всякое время имеет свою заразу. В 1789 году Демулен писал отцу:

— Вы угадали, что я буду римлянином, окрестив меня Люцием, Сульпицием, Камиллом, — вы напророчили…

Конечно, строки эти были необыкновенно глупы и сме­хотворны, и тем более, что было Демулену в ту пору уже двадцать девять лет и одержим он был тогда далеко не римскими мечтами. И все же есть даже и тут доля непро­извольного, заразы.

А заразился, он, повторяю, рано. Приехав в родное за­холустье на первые каникулы, Камилл уже привез ее с собой: он горячо и без умолку говорил о Цицероне, о смерти Гракхов, осыпал проклятиями память сиракузского «тирана». В следующем году пыл его возрос еще больше: он поднимал такой гвалт в доме, восхваляя блага свободы и понося деспотизм, что однажды некий важ­ный гость, приехавший к судье по делу, «сгреб мальчиш­ку за уши и вышвырнул его за дверь». Так и пошло: «Все больше и больше влюбленный в Афины и в Спарту при­езжал он домой на каникулы и с великим презрением ос­меивал провинциальные нравы… А однажды на одном званом обеде дошел даже до того, что вскочил на стол, давя фарфор и хрусталь, и стал орать, призывать к ору­жию, к восстанию…» Что было в этой театральной выходке? Конечно, была и доля искренности, хотя и весьма низкого свойства: Камилл был заика, безобразен лицом, нищ, честолюбив, жаден до благ земных, «сладкоморд», как говорят русские мужики.

«Львенок томился тоской по арене…» А арена эта была Париж, который «он уже любил и желал завоевать». И вот кончив курс и заручившись адвокатским дипломом, Де­мулен «кинулся в водоворот парижской жизни». Но борь­ба за существование оказалась в этом водовороте столь трудна и жестока, что Демулен впоследствии никогда не проговаривался о том, что пришлось испытать ему, и его биографы поневоле очень скупы в своих сведениях на­счет его парижской жизни с 1784 по 1789 год, когда политическая случайность сделала из него демагогического журналиста. Сохранилось, однако, несколько его писем к отцу, и они неопровержимо доказывают то, о чем так упорно молчал впоследствии этот до безумия самолюби­вый, до сумасшествия стыдившийся нищеты революцио­нер и римлянин.

Жил он эти пять лет то у отца на хлебах, то в Пари­же, — почти без всяких хлебов, конечно. Тут он порой выступал в судах. Но много ли было этих выступле­ний? «Без всяких связей, с отталкивающей внешностью, с трудом подбиравший слова и оттого еще более заикав­шийся, начинавший всякую фразу с мычания, с нечлено­раздельных звуков, он должен был фатально пребывать в безымянной толпе адвокатов без дел. А отец, и сам бывший всегда в стесненном положении и совсем не одобрявший ни образа его мыслей, ни его праздной жиз­ни, — чем мог помочь ему отец? И вот, чтобы не умереть с голоду, Камиллу приходилось переписывать кое-какие судейские бумаги, а когда не было переписки, — ехал подкармливаться на родину или же писал отчаянные письма к отцу…»

Жил он тогда по соседству с домом одного богатого буржуа и частенько заглядывал в него из своей мансар­ды, любуясь играми и смехом милой белокурой девочки, тринадцатилетней дочки хозяина. «Она являлась единст­венным светлым лучом в мрачной жизни этого бродяги, скептика, не видящего впереди никакой цели существо­вания, чувствующего себя безобразным и старым, не­смотря на свои двадцать пять лет… Он мечтал о недоступ­ном ему семейном счастье, о заповедных для него тихих радостях… Он все, все готов был отдать за то, чтобы быть красивым, родовитым, богатым, его охватывала нена­висть к существующему социальному строю, в нем про­сыпался бунтовщик, он сжимал кулаки с бешенством нищего, безработного…»

Созыв Генеральных Штатов окрылил его. Он почувст­вовал, что час его настает. Он мчится в родной Гиз, меч­тая попасть в избиратели, добивается, что его вносят в списки, молит отца собирать голоса в его пользу, ведь он, Камилл, весь пылает беззаветной любовью к народу. Но отец отказывается от всякого вмешательства в поли­тику, и Камилл проваливается. С сокрушенным сердцем возвращается он в Париж, полный ненависти к сограж­данам, «этим антиподам философии и патриотизма», ко­торые, конечно, были бы совсем иными, если бы выбрали его, и с лютой завистью к своему школьному товарищу Робеспьеру, которого послал своим депутатом Аррас, и опять изливает свои горести в письмах к отцу.

Эти письма изумительны по своей наивности, говорит Ленотр. Он рассказывает в них о своем невероятном пролазничестве, о тех трудах, кои он превозмог, чтобы обратить на себя внимание. Он признается в своем тще­славии и чревоугодии, — он таки-любил покушать, этот «философ», патриот, римлянин! Он втерся к Мирабо, по­селился у него в Версале и пишет: «Мы сделались боль­шими друзьями… Мы обедаем в изысканном обществе… Иногда мы пьем у его любовницы старые вина… Собст­венный стол его обилен, тонок… Мне придется употре­бить большие усилия, чтобы снова стать суровым респуб­ликанцем и возбуждать ненависть к аристократам…»

А затем события пошли с головокружительной быст­ротой, и знаменитая сцена в Пале-Рояле сразу выдвинула Демулена в первые и наиболее славные ряды заклятых врагов короля и друзей народа.

«У него было многое, чтобы нравиться парижской толпе: талант к театральным, площадным эффектам, сме­лое зубоскальство, язвительность… Вот он вскакивает в Пале-Рояле на стол, возвещая этой толпе бездельников об отставке Неккера, выхватывает из кармана пистолет, мечет громы и молнии на головы воображаемых шпио­нов, кричит о набате Варфоломеевской ночи… И Париж засыпает под гул восстания, которое не утихает затем целых 7 лет, а Демулен возвращается в свою каморку знаменитым…»

Успех его особенно окреп после того, как он выпу­стил свои памфлеты: «Освобожденная Франция», «Речи к парижанам у фонаря», полные лести и гаерства перед чернью. «Он мечет стрелы, он бьет по дворянам, по свя­щенникам, по раненым, по мертвым… Ему все равно, со­храняет ли достоинство его перо, — лишь бы о нем гово­рили!» И о нем говорят. Но материальные делишки его все еще из рук вон плохи. И опять, опять пишет он отцу:

— Все газеты курят мне фимиам. Но известность только увеличивает мой природный стыд обнаруживать свою нищету, в которой я не могу признаться даже Ми­рабо… Издатели меня надувают… А шум, вызванный моими памфлетами, поставил на ноги всех моих кредито­ров… Молю вас прислать мне шесть луидоров. Я хочу ис­пользовать момент моей известности, — устроиться на квартире, иметь право внести себя в списки по выборам. Неужели вы так жестоки, что откажете мне в кровати и паре простынь?

И далее:

— О, что за скверная политика присылать мне по два луидора! Только подумать, что судьба моя зависит об об­становки, от квартиры! Имей я квартиру, я уже давно был бы председателем, комендантом округа, выборщи­ком от парижской коммуны, а вместо всего этого я толь­ко известный писатель, для которого легче произвести революцию, чем добиться от отца сразу полусотни луи­доров… Я всю жизнь вздыхал по собственной квартире, а по вашей милости у меня в Париже только меблирован­ная каморка… Вы всегда говорите, что у меня есть еще братья. Да, но между нами есть большая разница, — при­рода одарила меня крыльями… Пришлите же мне кровать или дайте мне возможность купить ее здесь. Неужели у вас хватит духу отказать мне? В Париже я уже известен, со мной совещаются по поводу важных событий, меня приглашают на обеды… Мне только не достает квартиры. Умоляю вас, помогите мне, пришлите мне кровать или шесть луидоров!

Что мог думать старик о своем сынке, который еще так недавно писал ему, что он римлянин, спартанец? Как было соединить «крылья» сынка и его жажду кровати? И все-таки отцовское сердце наконец дрогнуло: деньги бы­ли посланы, и Камилл поселился возле Одеона, основал газету «Восстания во Франции» и скоро пошел еще боль­ше в гору. «Тут он задирчиво, стилем грамотного водеви­листа, с веселостью литературного гамена, живым, полным неожиданностей и занимательности языком задева­ет самые важные вопросы, обрушивается на все и на вся: его беспощадная ирония опрокидывает, разрушает, зара­жает жестокостью… После него Террор был естестве­нен. Он заранее высмеивает его жертвы и высмеивает так, что они уже не вызовут жалости…»

А вскоре после этого исполнилась и другая мечта Демулена: добившись славы, он добился и денег, — он раз­богател, женившись на той буржуазной девочке, на ко­торую он когда-то смотрел из окна своей мансарды и которая превратилась в барышню, в невесту. «У него лицо было желчного цвета, черты неправильны и жестоки, рот искривленный, на всей фигуре какой-то неизгладимый налет нищеты; а она была обворожительно красива и бо­гата…» И все-таки Демулен и тут добился своего!

Добился он, как известно, и многого другого. Женив­шись, получил в приданое сто тысяч франков, насытив свою затаенную страсть к хорошей обстановке, к «обиль­ному и тонкому» столу и прочим буржуазным радостям, с головой уйдя в них и в семью, он скоро совсем остыл к революции. Но увы, она-то не забыла его. Она несла его все выше, как растущая волна, на которую сам же он так хотел попасть когда-то, а вознеся, жестоко сошвыр­нула с себя прочь. Сам Робеспьер был шафером на его свадьбе. «Но счастье делает человека снисходительнее», говорит Ленотр. «Женившись, начав жить в довольстве, Демулен счел революцию конченной, хотел даже вер­нуться к адвокатуре… Однако, когда республика была провозглашена, когда Дантон, уже министр, призвал его на пост генерального секретаря, когда он под руку с своей Люсиль входил в блестящий дворец на Вандомской площади, в нем опять проснулся прежний Камилл, он с упоением подумал о том, что теперь добрые обыва­тели Гиза должны лопнуть от зависти…» А кроме того, и не так-то и легко было удалиться в те дни под сень струй. «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй!» И Демулен участвовал в сентябрьских убийствах, голосовал за казнь короля… меж тем как в стае уже поднималась грызня и уже не было никакой возможности уклониться от этой грызни… Кончилось, короче сказать, тем, что «этот ужас­ный человек, этот литературный бездельник, этот рево­люционный фельетонист должен был стать жертвой той самой революции, которую он же и спустил с цепи… дол­жен был взойти на эшафот под улюлюкание той же са­мой черни, которой он столько льстил, злобным и низким инстинктам которой он так горячо потакал…»

Жаль только бедную Люсиль. Ей-то за что отрубили го­лову?

Posted in Под Серпом и Молотом | Tagged , , , , , , , , ,

Илюшка (1930)

ИЛЮШКА

 

Едем с Илюшкой в город.

Жаркий ветер рабочей поры, бьющий с сушью и зноем в лицо. Узкий проселок в зреющих хлебах — ничего вокруг, кроме их желтого моря да томного, серо-синего неба…

И все в томном полусне, в дремотном волнении, все мотается, клонится, бежит: и колеса бегут, и лошадь бежит, и хлеба вместе с цветами льются, стелются… Один кобчик повис в воздухе, точно в мертвую точку попал: зорко смотрит вниз и мелко-мелко, быстро-быстро дрожит на одном месте острыми крылышками…

Едем на бегунках. Я впереди, правлю, Илюшка сзади. Оба сидим верхом, только у меня ноги поставлены на переднюю ось, а у него откинуты на заднюю. Он уперся руками в сидение и говорит и хохочет мне прямо в затылок.

Он, как всегда, в отличном расположении духа. С утра до обедов был на косьбе, косил бодрей всех и ничуть не устал. «Вы думаете, я в солдатах разучился — нет, еще ловчей стал!» Только косил без картуза, не обращая никакого внимания на солнце, и потому, когда вернулись к обедам в усадьбу, у него пошла носом кровь, и он долго унимал ее, умываясь возле водовозки. Рядом с ним стоял Мотька, малый глупый, простодушный. Мотька поливал ему из корца, потом сказал:

— Ну, теперь полей мне, я тоже маленько умоюсь.

Илюшка весело выпучил на него мокрые глаза, захохотал и ответил:

— Дурак, ай я тебе прачка?

Теперь он опять то и дело смеется, от нечего делать болтая, наслаждаясь ездой, полем, бегущим волнением хлебов, жарким ветром, мягко бьющим в лицо и порой овевающим так знойно, точно где-то пылает безмерный костер. Он с восхищением рассказывает, как он в Киеве, где отбывал воинскую повинность, ходил в публичный дом:

— Вот там девки! — говорит он. — Это не нашим чета! Разве наша умеет так-то обойтиться! А хозяйка толстая, с усами… И всю ночь пляс, танцы, пиво…

Потом — и все с той же легкостью — рассказывает то, что я уже знаю: как он застрелил одного из арестантов, которых им, солдатам, пришлось однажды вести с вокзала в пересыльную тюрьму: арестант этот хотел убежать.

— Тебе не грех?  — спрашиваю я.

— Какой же мне грех? Если бы он убежал, мне за него пришлось бы целый год просидеть.

— Да лучше уж год просидеть.

— Ну, нет, я их лучше двадцать положу!

— А как же в заповедях сказано, что нельзя убивать?

— А как же в присяге читают, что обязательно надо? Потом он меня расспрашивает, за что вешают «политиков» и сколько получает «с головы» палач.

— Правда, что этому палачу сто целковых с головы дают?

И без малейшего хвастовства, совершенно простосердечно сознается, что за сто целковых мог бы и сам кого угодно удавить.

— Да чего ж? Ну, другие там покойников боятся, а я этого никогда не знал: как это он может с того света прийти? Я только со своей деревни не стал бы давить. Своего, понятно, жалко…

Бежит, волнуется горячий воздух, бегут колеса, лошадь, льются желтыми волнами овсы и ржи, дрожит в небе кобчик…

 

1930

Posted in Под Серпом и Молотом | Tagged , , , , , , , , , ,

Его высочество (1931)

ЕГО ВЫСОЧЕСТВО

 

Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: «Петр Александров».

В пакете — пачка писем ко мне «Петра Александрова», затем рукопись его наброска «Одиночество», книжечка рассказов («Петр Александров. Сон. Париж, 1921 год») и еще вырезка из парижской социалистической газе­ты «Дни» — статья М. А. Алданова, посвященная его кон­чине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер на пятьдесят шестом году от рождения, в скоротечной ча­хотке.

Это был удивительный человек.

Алданов назвал его человеком «совершенно удиви­тельной доброты и душевного благородства». Но он был удивителен и многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравший для своей ли­тературной деятельности столь скромное имя, — Петр Александров, — в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургский. Он был из рода, считающегося одним из самых древних в Европе, — последний из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, — был правнук Импера­тора Павла Петровича, был женат на дочери Александ­ра III (Ольге Александровне).

Крайнее удивление вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было несколько лет тому назад, в Па­риже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в прием­ной, было множество народу и позади всех, у дверей, оди­ноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокий и ни редкость худой, длинный, похожий на военного в штат­ском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скром­но, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тот­час подумал: «Какой-нибудь бывший генерал…» Я мельком взглянул на него, на мгновение испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по-военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределенного цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военного английского образца… Меня удивил его рост, его худоба, — какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное, — его череп, совсем голый, ма­ленький, породистый до явных признаков вырождения, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже красно-желтого цвета и выцветшие гла­за, скорбные, тихие и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее следами бровей). Но удиви­тельнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел один из моих знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал:

— Его Высочество просит позволения представить­ся вам.

Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволения предста­виться!

— Какое высочество?

— Принц Петр Александрович Ольденбургский. Раз­ве вы не видели? Вон он, стоит у двери.

— Но как же это — просит позволения представиться?

— Да видите ли, он вообще человек какой-то совсем особенный…

А затем я узнал, что он пишет рассказы из народного быта в духе толстовских народных сказок. Вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне и привез ту самую книжечку, насчет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографии Земгора: три маленьких рассказа под общим заглавием: «Сон». Алданов, упо­миная об этих рассказах, говорит: «Средневековые хро­ники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских… Один из Ольденбургских, Эгильмар, был осо­бенно знаменит своей свирепостью… А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал рассказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желание вступить в Народно-Социалистическую партию! Разные были в России великие князья. Были и такие, что в 1917 году оказались пламен­ными республиканцами и изумляли покойного Родзянко красной ленточкой в петлице. Принц Ольденбургский не нацеплял на себя этой ленточки. Тесная дружба, закреп­ленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года, — день убийства императора Александра II, — связывала его с Николаем II — и едва ли кто другой так бескорыстно лю­бил Николая II. Но политику его он всегда считал безум­ной. Он пытался даже переубедить царя и, не доверяя своей силе убеждения, хотел сблизить его с Толстым. Это одно уже дает представление об образе мысли и о душевном облике Ольденбургского. В нем не было ниче­го от «красного принца», от обязательного для каждой династии Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся и не мог гоняться за популярностью, которую было нетрудно приобрести в его положении…»

Рассказы его были интересны, конечно, только тем, что тоже давали представление о его душевном облике. Он писал о «золотых» народных сердцах, внезапно про­зревающих после дурмана революции и страстно отдаю­щихся Христу, Его заветам братской любви между людь­ми, — «единственного спасения мира во всех его страда­ниях», — писал горячо, лирически, но совсем неумело, наивно. Он, впрочем, и сам понимал это и, когда мы со­шлись и подружились, не раз говорил мне со всей трога­тельностью своей безмерной скромности:

— Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими пи­саниями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны: знаю, что пишу я как ребенок… Но ведь в этом вся моя жизнь те­перь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки наде­юсь, что напишу наконец что-нибудь путное…

Достаточно удивительно для принца царской крови и его «Одиночество». В нем есть такие строки:

— «Конец сентября. Погожий день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтого жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшие облететь дубравы, далеко, между островами лесой, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзые собаки, белый кобель и красная сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ройным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошеве­литься, чтобы не нарушить охватившего все мое сущест­во блаженного оцепенения…»

— «Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. «Ату его, ату его!» — что есть силы кричу я, скача за собаками. Бе­лый кобель достает его, сшибает на зеленя…»

— «Еду поселком. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли про­ходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояние, но на­прасно… Зачем не слышу я Ее звонкого смеха, не вижу Ее больших добрых глаз, Ее ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?»

— «Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы… Недалеко от церкви, на выгоне, останав­ливаюсь около закоптелой кузницы: — Семен, а Семен, несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. — Из сарая выходит маленький плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улы­бается.

— Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечером посидеть, побеседовать? — робко, почти с моль­бой спрашиваю я его, боясь отказа. — Что ж, зайду, спаси­бо, — отвечает он просто, теребя второченного русака…»

— «Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит за­колоченный белый дом с колоннами и мезонином, напра­во конюшни, налево — флигелек, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочий. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во фли­гель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы… Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколо­ченный дом, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю…»

Зная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный че­ловек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав «Одиночество», он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:

— Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую ра­дость. Мне набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, — то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда-то… то есть, тогда, когда мы разошлись с Олей… с Ольгой Александровной…

Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминании о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просивший кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинной святой простотой назы­вавший при посторонних Николая II — Колей? (Да, од­нажды, на одном вечере у одного нашего знакомого, где большинство гостей были старые революционеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: «Ах, какие вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!»). Ответить на этот вопрос, — что за человек был он, — я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Не­которые называли его просто «ненормальным». Все так, но ведь и святые, блаженные были «ненормальными»…

Письма ко мне тоже очень рисуют его. Привожу не­которые строки из них:

— …Я поселился в окрестностях Байоны, на собст­венной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде… По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-дэ-Люз… Давно ничего не пи­сал: даже не могу кончить начатого еще летом рассказа: когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике… Очень соскучился по париж­ским знакомым… Переношусь мысленно в вашу париж­скую квартиру, как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем добро­го отношения ко мне… (1921 г.)

— …Спасибо Тебе большое за ласковое, доброе и ми­лое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Пари­же дорого и холодно… Приезжайте в наши края, тут и теп­лей и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансиончике в предместье Сэн-Жан-дэ-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не рос­кошны, но чисты и приятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитого китолова, патриархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них, как дома… (1921 г.)

— …Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует… Настроение у меня нерадостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что-то не пишется, не на­хожу слов для выражения мысли, изображения карти­ны… (1922 г.)

— …Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты для меня сделал… Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, бури, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко… Очень прошу Тебя не отказать сооб­щить мне, когда будет напечатан мой рассказ в «Споло­хах» и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свидания с Тобой в Париже… (1922 г.)

В сущности я знал его мало: встречал не часто, — мы все жили в разных местах, — до эмиграции даже не видел ни­когда, сведений о его прежней жизни, в России, имею не­много: до войны он, в чине генерал-майора, командовал стрелками императорской фамилии… в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне, в Воронежской губер­нии, где мужики — тоже довольно странная история — предлагали ему кандидатуру в Учредительное Собрание… Потом, с наступлением террора, бежал во Францию и большей частью жил по соседству со своим отцом Алек­сандром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из Рос­сии и неотлучно находившемуся при нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)… Неизвестен мне полностью и его характер, — Бог ведает, может быть, бы­ли в нем, кроме тех черт, которые знал я, и другие какие-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно «совершенно исключительную доброту», это «душевное благородство», равное которому надо днем с огнем ис­кать, необыкновенную простоту и деликатность в обра­щении с людьми, редкую нежность в дружбе, горячее и неустанное стремление ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет и радость…

Сперва он жил под Парижем, — и тут мы встречались чаще всего, — потом, как уже сказано выше, под Байоной. Потом он неожиданно, к общему нашему изумлению, вто­рично женился: встречаю его как-то в нашем консульстве (это было еще до признания Францией большевиков, тогда, когда Посольство на улице Гренелль еще оставалось в нашем эмигрантском распоряжении) и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: «Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте… Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет исполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы…» Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после того и прожил он. Через год, приехав весной искать дачу в Вансе (около Ниццы), мы с женой вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас, удивленно вскакивает, спешит навстречу:

— Боже, как я рад! Вот не чаял!

— А ты зачем и почему здесь?

Он махнул рукой и заплакал:

— Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку Вере Николаевне, у меня внезапно открылась ча­хотка, послали сюда лечиться, спасаться югом…

Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою по­следнюю зиму в санатории. Но не помогла и санатория: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался — в бедности, в полном одиночестве…

Той зимой он в последний раз посетил меня. Попро­сил письмом позволения приехать, «Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свидание по очень важному для меня делу…» И вскоре, как-то ве­чером, приехал — едва живой, задыхающийся, весь об­литый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и те­перь больно вспомнить о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из-за того, что он подписал ферму под Байоной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверение, что я на­хожу его в здравом уме и твердой памяти…

— Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значение мое удостоверение?

— Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!

Я, конечно, написал. Но вскоре смерть освободила его от всех наших удостоверений.

 

 

Гроб его стоит теперь в подземелии русской церкви в Каннах, ожидая России, упокоения в родной земле.

 

1931

Posted in Под Серпом и Молотом | Tagged , , , , , , , , , ,

Джером Джером

ДЖЕРОМ ДЖЕРОМ

 

Кто из русских не знает его имени, не читал его? Но не думаю, чтобы многие русские могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человека разве — и в том числе я.

Я в Англии до 1926 года не бывал. Но в этом году лондонский Р. Е. N. Club вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня английским писателям и некоторым представителям английского общества. Хлопоты насчет визы и расходы по поездке клуб взял на себя — и вот я в Лондоне.

Возили меня в очень разнообразные дома, но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающий, как геенна огненная, камин, а с другой — полярный холод!

Перед самым отъездом из Лондона я был в одном доме, куда собралось особенно много народа. Было очень оживленно и очень приятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться в верхний этаж, где тоже было много гостей, и на бому у за собой какие-то радостные восклицания; неожиданно явился Джером Джером.

Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно расступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затем, чтобы познакомиться со мной, то его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядел мне в лицо.

— Очень рад, очень рад, — сказал он. — Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрешил себе маленькое отступление от правил, пришел на минутку — посмотреть, какой вы, пожать вашу руку…

Это был плотный, очень крепкий и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая ленточка галстука, — настоящий старозаветный коммерсант или пастор.

Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатление чего-то очень добротного и очень приятного, но уж никак не юмориста, не писателя со всемирной славой.

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Горький (1936)

ГОРЬКИЙ

 

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горь­ким, — странной потому, что чуть ли не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действитель­ности ими не были, — начало это относится к 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни еди­ного личного повода, вдруг оказался для меня врагом, дол­го вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное:

— L'ecrivain Maxime Gorki est decede… Alexis Pechkoff connu en litterature sous le nom Gorki, etait ne en 1868 a Nijni-Novgorod d'une famille du cosaques…[1]

Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак… Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозг­ласившие его величайшим гением, издающие его несмет­ные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько лет мировой славы, совершенно беспри­мерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только полити­ческих, но и весьма многих других обстоятельств, — на­пример, полной неосведомленности публики в его биогра­фии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о соколе», — песня о том, как совершенно неизвестно зачем «высоко в горы вполз уж и лег там» а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все по­вторяют: «босяк, поднялся со дна моря народного…» Но никто не знает довольно знаменательных строк, напеча­танных в словаре Брокгауза: «Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конто­ры; мать — дочь богатого купца красильщика…» Дальней­шее — никому в точности не ведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: «Грамоте — учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у пова­ра Смурого, человека сказочной силы, грубости и — неж­ности…» Чего стоит один этот сусальный вечный Горьковский образ! «Смурый привил мне, дотоле люто ненави­девшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом «Искра», Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубоч­ную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учить­ся, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствии чего и поступил в крендельное заве­дение. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю, и, прохворав, сколь­ко полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию ябло­ками… В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не бе­рут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, одна­ко же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции со­всем не на своем месте и ушел бродить по югу России…» В 82-м году Горький напечатал в газете «Кавказ» свой первый рассказ «Макар Чудра», который начинается на редкость пошло: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны… Мгла осен­ней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась мас­сивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потя­гивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: «Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!» Ачерез три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и «Макаром Чудрой» и последующими со­зданиями горьковского пера: «Емельян Пиляй», «Дед Ар­хип и Ленька»… Уже славился Горький и сатирами — например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», — был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в «Самарской Газете»), подписываясь так: «Иегудиил Хламида». Но вот появился «Челкаш»…

Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем; в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писа­тель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий де­тина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими по­лями и с пудовой суковатой дубинкой в руке…» А позна­комились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, — иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький». Знакомлюсь, гляжу и убеж­даюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и тол­стым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая раз­ноцветными шелками по подолу и вороту. Только не де­тина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивы­ми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплю­ет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стара­ясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героиче­скими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобыт­ными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скуч­ный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообра­зию гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполним, — а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горь­кий все говорил и говорил…

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхи­щением мною:

— Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и по­ехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с тол­стым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шел­ка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

— Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой са­мой женщине… Подарок везу…

Теперь это был совсем другой человек, чем на набе­режной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скром­ный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с ге­роической грубостью, а каким-то все время как бы изви­няющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае с одинако­вым удовольствием, одинаково неустанно, — впослед­ствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились дру­гие его черты, которые я неизменно видел впоследст­вии много лет. Первая черта была та, что на людях он бы­вал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, — на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важ­ное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, го­ворил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидатель­но, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ому людей, он становился мил, как-то наивно ра­достен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни риз он говорил мне впоследствии, начал он гово­рить еще тогда, в Ялте:

— Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследствен­ность высокого художественного искусства русской ли­тературы. Наш брат, писатель для нового читателя, дол­жен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее все­ми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!

Несомненно, была и тут игра, было и то самоуниже­ние, которое паче гордости. Но была и искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?

Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, — пусть простят мне это слово, — воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, — я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, приятно жал ее, целовался мягкими губами креп­ко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезь­яны — кожа лба и брови все лезли вверх, к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто кло­унское, очень живое, очень комическое, — то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его де­тстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за нож­ки и до радостного визга доводил скачкой по комнате.

Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъ­ема русской революционности, мало того, что Горький так отвечал этой революционности: в ту пору шла еще страст­ная борьба между «народниками» и недавно появившими­ся марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революцион­ных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас дела­лось всероссийским событием. И он все менялся и менял­ся и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом «Новая Жизнь», на­чинал издательство «Знание»… Он уже писал для художе­ственного театра, артистке Книппер делал на своих книгах такие, например, посвящения:

— Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скиталь­ца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастлив­ца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело ви­деть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько на­роду, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестествен­нее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хму­рился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, ку­рил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпи­вал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразли­чием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица, и упи­ваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляя в свое обращение к нему его имя:

— Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…

Все молодое уже исчезло в нем — с ним это случилось очень быстро, — цвет лица у него стал грубее и темнее, су­ше, усы гуще и больше, — его уже называли унтером, на лице появилось много морщин, во взгляде — что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без вос­торгов которой он просто жить не мог) часто грубил.

На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, — сама Ермолова и уже старая в ту пору: по­дошла к нему и поднесла ему подарок — чудесный портсигарчик из китового уса. Она так смутилась, так растерялась, — так покраснела, что у нее слезы из глаз выступили:

— Вот Максим Алексеевич… Алексей Максимович… Вот я… вам…

Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пе­пельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее.

— Я хотела выразить вам, Алексей Максимович…

Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привыч­ке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, гу­сто проворчал, как будто про себя, стих из «Книги Иова»:

— «Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не бу­дешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог про­глотить я?»

А что если бы его «отпустили»?

Ходил он теперь всегда в темной блузе, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в кото­рые вправлял черные штаны. Всем известно, как, подра­жая ему в «народности» одежды, Андреев, Скиталец и прочие «Подмаксимки» тоже стали носить сапоги с голе­нищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.

Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале «Новая Жизнь», потом стал издавать свои первые книги в его издательстве «Знание», участвовал в «Сборниках Знания». Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, — больше всего из-за марки «Знания», — тоже не плохо. «Знание» сильно повы­сило писательские гонорары. Мы получали в «Сборниках Знания» кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он — 1000 рублей: большие деньги он всегда лю­бил. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные кам­ни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и ви­но пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно).

Я всегда дивился — как это его на все хватает: изо дня в день на людях, — то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, — говорит порой не умолкая, целыми ча­сами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов — и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полу­интеллигент, начетчик!

Всегда говорили о его редком знании России. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, «бродил по югу России». Когда я его узнал, он уже нигде не бродил. Никогда и нигде не бродил он и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге… в 1905 году, после московского декабрьского восстания, эмигрировал через Финляндию за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри, — до 1914 года. Тут, вернувшись в Россию, он крепко осел в Петербурге… Дальнейшее из­вестно.

Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, прове­ли там целых три зимы. В это время мы с Горьким встре­чались каждый день, чуть не все вечера проводили вме­сте, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне.

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним на­всегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с «культурным» призывом о какой-то «Ака­демии свободных наук», потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: «Товарищи, среди нас та­кие-то…» Собрание очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан «Медведь». Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал…

 

Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павлов­ны, и она сказала мне по телефону: «Алексей Максимович хочет поговорить с вами». Я ответил, что говорить нам те­перь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсег­да кончеными.

 

1936



[1] Скончался писатель Максим Горький… Алексей Пешков, известный в литературе под именем Горького, родился в 1868 году в Нижнем Новгороде в казачьей семье… (франц.).

 

 

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Гегель, фрак, метель

ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ

 

Революционные времена не милостивы: тут бьют и пла­кать не велят, — плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае — пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ее большеви­ками, я однажды рассказывал публично о том, что творил русский «революционный парод» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, — я в ту нору приехал в имение моей двоюродной сестры в Орловской губернии, — рассказал, между прочим, что в одном гос­подском имении под Ельцом мужики, грабившие это име­ние, ощипали догола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил на этот рассказ жестокий нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабо­чее Слово», Павла Юшкевича, напечатавшего в ней в на­зидание мне такие строки:

«К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хронике­ра, оплакивать ваших павлинов — мещанство, обыватель­щина, Гегель недаром учил о разумности всего действи­тельного!»

Я ответил ему в одесской добровольческой газете, ко­торую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейские погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, и что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться…

Все это время я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале фев­раля 1920 г.) эмигрантами и чувствовали себя в некото­ром роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежние, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную про­тивоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, гря­зен то от дождя, то от таявшего снега, мокрый, резкий ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стам­бул, турки были молчаливы, подавлены оккупацией со­юзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более бесправными, чем они, а несчастными уже до последнего предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольские дни чувство радостной благо­дарности Богу за тот душевный отдых, что наконец по­слал Он мне от всего пережитого в России за три послед­них года. Но материальное положение наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покину­ли Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочного прибежища и средств к сущест­вованию в какой-нибудь славянской стране, — в Софии, в Белграде, в Праге, — где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и первого поезда, — они были тогда еще очень редки после всех тех разрушений, что произвела четырехлетняя вой­на и в Европе, и на Балканах, — мы уехали из Константи­нополя в Софию. Я имел официальное поручение устно осведомить нашего посла в Белграде о положении наших дел и на фронте и в тылу Одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, — это давало мне к тому же надежду как-нибудь устроиться там, — но по пути в Бел­град мы с женой прожили почти три недели в Софии. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом.

Болгария была оккупирована тогда французами и по­тому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софии многих из них они по­селили в одном из больших отелей, поселили там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных, заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось — для меня — вот чем. За несколько дней до нашего отъезда из Софии я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечер­нюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и там просидел почти до рассве­ту — ни хозяин, ни военный болгарский министр, быв­ший в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке друже­ских чувств:

— Арестую, если вздумаете уходить!

Так и вернулся я домой, — только на рассвете и не со­всем трезвый, — а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с посте­ли, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то по­литическую лекцию Рысса[1], человека очень обидчивого, и что лекция эта должна была начаться в девять утра, — в Софии публичные лекции, доклады часто бывали по ут­рам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебе­жал из своего номера в ее, как раз напротив моего, ми­нут через десять вернулся в свой — и едва устоял на но­гах: чемодан, в котором хранилось все наше достояние, был раскрыт и ограблен дотла, — на полу было разброса­но только то, что не имело никакой ценности, — так что мы оказались уже вполне нищими, в положении со­вершенно отчаянном. Замки чемодана были редкие, по­добрать к ним ключи было невозможно, но я, проснув­шись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой хронометр, посмотреть, который час, — я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется воз­вращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустын­ной Софии, — и, посмотрев, бросил чемодан не запер­тым, а хронометр положил на ночной столик у постели, с которого, разумеется, исчез и он. Однако судьба ока­залась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смер­ти, — почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появ­лением на эстраде, под ней взорвалась какая-то «адская машина», и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, — в котором, вероятно, сидел бы и я, — было убито наповал.

Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русский, «большевичок», как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной — его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одес­ском порту, «личность мистериозная», как называл ее бол­гарский сыщик, посланный арестовать и ее, и коридорно­го болгарской полицией, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижний этаж отеля за­нимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне бесплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьего класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитание до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вок­зала на запасных путях, — так был переполнен в ту пору Белград, — я не только никак не устроился, но истратил на пропитание даже и то, что подарило мне болгарское пра­вительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те «колокольчики» (деникинские тысячерублевки), какие еще были у некоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя, однако, только один «ко­локольчик». Делом этим ведал князь Григорий Трубецкой, заседавший в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключение, — разменять не один «колокольчик», а два или три, — сослав­шись на то, что был обокраден в Софии. Он посмотрел на меня и сказал:

— Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?

— Так точно, — ответил я.

— А из какой именно вы академии?

Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог

— Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыха­ли обо мне.

Он покраснел и резко отчеканил:

— Все же никакого исключения я для вас не сделаю. Имею честь кланяться.

Я взял девятьсот динар, забывши от волнения, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращать­ся в Софию, в этот мерзкий и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем эта­же посольского дома и наш консул окликнул меня:

— Господин Бунин, ко мне только что пришла теле­грамма из Парижа от госпожи Цетлиной[2], касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.

 

 

В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получа­ли иногда письма из Москвы всякими правдами, неправ­дами, чаще всего письма моего племянника[3] (умершего лет пятнадцать тому назад), сына той двоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многие годы — вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Мос­кву, на рассвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пья­ными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольного праздника. Вот в хронологическом порядке некоторые выдержки из этих писем, в своем роде до­вольно замечательных:

— Лысею. Ведь от холода почти четыре года не сни­маю шапки, даже сплю в ней.

— Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубаш­ке, страшная, как скелет, стриженная клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.

— Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лох­мотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.

— Я задыхался от бронхита, с великим трудом до­был у знакомого аптекаря какой-то мази для втирания в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед-старичок, следивший за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь; вхо­жу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баноч­ки и жрет.

— На днях один из жильцов нашего дома пошел к сво­ему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, — тот сто­ял в дверях. Скажите, пожалуйста, который час? Мол­чит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять — опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил же­лезный костыль в притолоку, захлестнул бечевку… При­бежали прочие жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: «Царствию Ле­нина не будет конца».

— Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Приехала Наталия Пальчикова со всеми свои­ми ведрами, ушатами. Приехала «совсем»: в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: «настоящие разбойники, живорезы». Приехала к нам Машка, — помнишь девку из двора Федьки Рыжего? У нас объявлен к выходу самоедский словарь, скоро бу­дут выходить «Татарские классики», но железнодорож­ное сообщение адское. Машка на пересадке в Туле не­подвижно просидела в ожидании московского поезда на вокзале целых трое суток. Приехала Зинка, дочь Василь­евского кузнеца. Ехала тоже бесконечно долго, в страш­но тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой си­дел ее мальчик, идиот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр — смотреть «Си­нюю птицу»…

— Один наш знакомый, очень известный ученый, по­терял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и на­селенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью… Каково дожи­вать жизнь, сидя за шкапами!

— Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, жи­вет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой голо­вой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по кварти­рам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. На­конец приехал в Москву из деревни его знакомый му­жик и купил: «Ничего! — сказал он. — Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлю­безное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же те­пел, весь в застежках. Ему сносу не будет!»

— Стали появляться в Москве и другие наши земляки. На днях явился наш бывший садовник: приехал, говорит, «повидаться с своим барином», то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжий со­рокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратил­ся в дряхлого старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловал­ся на свою тяжкую жизнь, прося устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обрат­ную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенский мешок, со слезами бормотал: «Теперь я и доеду и хлебушка куплю!» Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощание поймал и несколь­ко раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.

— Я был на одном собрании молодых московских пи­сателей. В комнате холод, освещение как на глухом по­лустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, писа­телях эмигрантах, отзывались так: «Гнилые европейцы! Живые мертвецы!»

— Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из Ефремовского уезда. Говорит о себе: «Я новый роман кон­чил. Двадцать восемь листов. Написано стихийно, темпе­раментно!»

— Писатель Романов — мещанин из Белевского уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто «клош», черные лайковые перчатки, застегнутые на все пуговицы, лакированная трость, «артистически» изломанная шляпа. Самомнение адское, замыслы грандиозные: «Пишу трило­гию «Русь», листов сто будет!» К Европе относится брезг­ливо: «Не поеду, скучно там…» Писатель Леонов, гостив­ший у Горького за границей, тоже скучал, все говорил: гармонь бы мне…

— Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильев­ском, квартирует в избе Красовых, метет и убирает цер­ковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церк­ви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».

В деревне за городом Ефремовом Тульской губернии, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это вре­мя свои последние дни мой старший брат Евгений Алексеевич Бунин[4]. Когда-то у него было небольшое имение которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведе­ния о нем:

— Ты, вероятно, не знаешь, что Евгения Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в де­ревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом… Живет тем, что пишет порт­реты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Вась­ки Жохова, бывшего звонаря и босяка. Васька заставили зобразить себя в цилиндре и во фраке, — фрак и цилиндр достались ему при грабеже имения ваших родственников Трухачевских, — и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами…

Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтические строки относительно ка­кой-то мистической метели:

«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые ми­ры первой революции захватили нас и вовлекли в водо­ворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пу­стота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять нале­тевший шквал — цвета и запаха определить не могу».

Этот шквал и был февральской революцией, и тут для него определились наконец цвет и запах «шквала».

Тут он написал однажды стишки о фраке:

 

Древний образ в черной раке,

Перед ней подлец во фраке,

В лентах, в звездах, в орденах…

 

Когда «шквал» пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племян­ника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с прова­лившейся крышей избу, в которой жил Евгении Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтич­ности блоковской «метели». За гораздо более простую ефремовскую метель и портреты Васек Жоховых Евге­ний Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды за­чем-то, — верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, — в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал ду­шу Богу. А другой мой старший брат, Юлий Алексеевич[5], умер в Москве: нищий, изголодавшийся, едва живой те­лесно и душевно от «цвета и запаха нового шквала», по­мещен был в какую-то богадельню «для престарелых интеллигентных тружеников», прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Ма­рия Алексеевна[6] умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове-на-Дону…

Приходили ко мне сведения и о Васильевском:

— Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населен, как всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикар­ская, первобытная, грязь не хуже чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гниющая солома, на которой спят, попоны, сальные подушки, горшки, корыта, сор и мириады блох…

А затем пришло уже такое сообщение:

— Васильевское и все соседние усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимого старого клена…

 

 

«Вронский действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло пресле­дует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, ко­торую автор с таким блеском выводит на сцену, — как она умеет одеваться, как страстно увлекается «изяществом» Вронского, как нагло и мило обманывает мужа, Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без на­добности, утешая себя тем, что теперь оба довольны — и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, «изящным, культурным» телом… Граф Толстой обольсти­тельно рисует пошловатый мир Вронского и Анны… А ведь граф Толстой даровитый писатель…»

Что это такое? Это пример того, до чего договарива­ются некоторые в предреволюционные и революцион­ные времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевший «фрак», тоже договари­вался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которые мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, которого мало было повесить на первой осине да­же за одни только каверзные кавычки в этих строках? Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергее­вич Суворин, ставший впоследствии столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшие враги считали его впоследствии большим умом, большим талан­том. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:

«У вас вкус литературный — превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце».



[1] Петр Яковлевич Рысс (?-1948) – журналист, принадлежал к Партии Народной свободы. Умер в Париже.

 

[2] Мария Самойловна Цетлина (1882 -1977).

[3] Николай Алексеевич Пушечников (1882-1939), любимый племянник И. А. Бунина, переводчик Тагора, Киплинга, Голсуорси, Джека Лондона; в своем, до сих пор полностью неопубликованном, дневнике оставил крайне интересные и ценные воспоминания о Бунине.

[4] Евгений Алексеевич Бунин (1858-1935) – брат писателя. Детство и юность провел с родителями на хуторах Орловской  и Тульской губернии, гимназию не закончил. По воспоминаниям В. Н. Муромцевой-Буниной. Е. Бунин «погубил свой  недюжинный талант художника-портретиста».

[5] Юлий Алексеевич Бунин (1857-1921) — играл большую роль в жизни писателя. Всесторонне образованный (закончил два фа­культета) и одаренный, он помог И. Бунину заполнить пробелы образования (И. Бунин оставил гимназию в Ельце с четвертого класса). В дальнейшем Ю. Бунин имел влияние на брата и был для него своего рода авторитетом. И. Бунин очень переживал его смерть.

[6] Мария Алексеевна Бунина, по мужу Ласкаржевская (1873-1930).

 

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Волошин (1930)

ВОЛОШИН

 

Максимилиан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюционных и революционных лет Рос­сии и сочетал в своих стихах многие весьма типичные черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком ли­тературное воспевание самых страшных, самых звер­ских злодеяний русской революции.

После его смерти появилось немало статей о нем, но сказали они, в общем, мало нового, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некото­рые же просто ограничились хвалами ему да тем, что пи­шется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в сти­хах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущего русского катаклиз­ма», хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учеб­ников русской истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в «Последних ново­стях»:

«Его стихи не внушали того к себе доверия, без которо­го не может быть подлинного восторга. Я «не совсем ве­рил» ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естествен­но, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я со­хранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбра­няется и при самой близкой и нежной дружбе… Близору­кий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его «зевсоподобие», сообщая ему что-то растерянное и бес­помощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то «медузировал», не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, веро­ятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…»

Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной де­вятнадцатого года, не близко.

Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотвор­ный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда бы­ли они особенно характерны для его «влечения к словам»:

 

Мысли с рыданьями ветра сплетаются,

Поезд гремит, перегнать их старается,

Так вот в ушах и долбит и стучит это:

Титата, тотата, татата, титата…

 

Из страны, где солнца свет

Льется с неба, жгуч и ярок,

Я привез себе в подарок

Пару звонких кастаньет…

 

Склоняясь ниц, овеян ночи синью,

Доверчиво ищу губами я

Сосцы твои, натертые полынью,

О мать-земля!

 

Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда знаменитым сотрудником «Весов», «Золотого руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наруж­ность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто доволь­но живописное на манер русского мужика и антично­го грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и худож­ников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоив себе в обращении с людьми ста­ринную французскую оживленность, общительность, лю­безность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задачки всего этого действительно были присущи ею на­туре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои тол­стые плечи, свою и без того высоко поднятую трудную клетку, на которой обозначались под блузой почти жен­ские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начи­нал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять оча­ровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно пере­ливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику — и осторожное, но неутоми­мое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…

Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Мос­кве. Тогда чуть не все видные московские и петербург­ские поэты вдруг оказались страстными революционера­ми, — при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин. Это было во время первого большевицкого восстания, Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы сту­дентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится поку­шение со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — приятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: «Пролетарии всех стран, соеди­няйтесь!» — и немало прочих. Волошин в «Борьбе» не пе­чатался, но именно где-то тут, — не то у Горького, не то у Скирмунта, — услышал я от него тогда тоже совсем новые для него песни:

 

Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!

Я в раны черные, в распаханную новь

Кидаю семена. Прошли века терпенья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя, как кровь!

 

Помню еще встречу с его матерью, — это было у одно­го писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятиде­сяти, с седыми стрижеными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нем что он, съезжаясь за границей с своей невестой назна­чает ей первые свидания непременно где-нибудь на коло­кольне готического собора; что, живя у себя в Крыму он ходит в одной «тупике», проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, [что] очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах.. К этой поре относится та автобиографическая заметка его, авто­граф которой был воспроизведен в «Книге о русских поэтах» и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, — строки местами тоже довольно смешные.

«Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.

Я родился в Киеве 16 мая 1877 года, в день Святого Духа.

События жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.

Страны: первое впечатление — Таганрог и Севасто­поль; сознательное бытие — окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерские железной дороги; отрочество — леса под Звенигородом; пятнадцати лет — Коктебель в Крыму, — самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трех — Среднеазиатская пустыня — про­буждение самопознания; затем Греция и все побережья и острова Средиземного моря — в них обретенная родина духа; последняя ступень — Париж — сознание ритма и формы.

Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет; с се­ми Достоевский и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Дик­кенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс; книги по­следних лет: Багават-Гита, Малларме, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан, — Индия и Франция.

Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову…

Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех…»

В ту пору всюду читал он и другое свое прославленно стихотворение со времен французской революции, где тоже немало ударно-эстрадных слов:

 

Это гибкое, страстное тело

Растоптала ногами толпа мне…

 

Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма…

Зимой девятнадцатого года он приехал в Одессу из Крыма, по приглашению своих друзей Цетлиных, у кото­рых и остановился. По приезде тотчас же проявил свою обычную деятельность, — выступал с чтением своих сти­хов в Литературно-художественном кружке, затем в од­ном частном клубе, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведения среди пивших и евших в зале перед ними «недорезанных буржуев»… Читал он тут много но­вых стихов о всяких страшных делах и людях как древ­ней России, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него — так далеко шагнул он вперед в писа­нии стихов, и в чтении их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодова­нием; какое, что называется, «великолепное», самоупо­енное и, по обстоятельствам места и времени, кощунст­венное словоизвержение! — и, как всегда, все спраши­вал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленький ротик открывается в ней так изы­сканно, а гремит и завывает так гулко и мощно… Кря­жистый мужик русских крепостных времен? Приап? Ка­шалот? — Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был «милейший и добрейший Максимилиан Александрович». Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отя­желела, но движения по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быст­рым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сияет общительностью, благорасполо­жением ко всему и ко всем, удовольствием от всех и от всего — не только от того, что окружает его в этой свет­лой, теплой и людной столовой, но даже как бы ото все­го того огромного и страшного, что совершается в миро вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно — так уж истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки… Нужду он терпел в ту пору очень большую.

Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдаш­них заметок:

— Французы бегут из Одессы, к ней подходят боль­шевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень воз­бужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: «Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитие поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынию!»

— Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-преж­нему мил, оживлен, весел. «Бог с ней, с политикой, давай­те читать друг другу стихи!» Читает, между прочим, свои «Портреты». В портрете Савинкова отличная черта — сравнение его профиля с профилем лося.

Как всегда, говорит без умолку, затрагивая множест­во самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, которого переводит.

Он антропософ, уверяет, будто «люди суть ангелы де­сятого круга», которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел…

— Спасаем от реквизиции особняк нашего друга, тот, в котором живем, — Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участие. Вы­думал, что у нас будет «Художественная неореалистиче­ская школа». Бегает за разрешением на открытие этой школы, в пять минут написал для нее замысловатую выве­ску. Сыплет сентенциями: «В архитектуре признаю толь­ко готику и греческий стиль. Только в них нет ничего, что украшает».

— Одесские художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессиональный союз вме­сте с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Воло­шин. Говорят с восторгом: «Надо возвратиться к средне­вековым цехам!»

— Заседание (в Художественном кружке) журнали­стов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже «по организации профессионального союза». Очень людно, много публики и всяких пишущих, «старых» и молодых. Волошин бегает, сияет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, — ее шнур прицеплен к крючку на­кидки, — быстро и грациозно, мелкими шажками выхо­дит на эстраду: «Товарищи!» Но тут тотчас же поднима­ется дикий крик и свист: буйно начинает скандалить ора­ва молодых поэтов, занявших нею заднюю часть эстрады: «Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!» Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава «в знак про­теста» покидает зал. Волошин бежит за ними — «они нас не понимают, надо объясниться!»

— Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, после девяти запрещено показывать­ся на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть не­который запас сала и спирта, он ест жадно и с наслажде­нием и все говорит, говорит и все на самые высокие и трагические темы. Между прочим, из его речей о масо­нах ясно, что он масон, — да и как бы он мог при его лю­бопытстве и прочих свойствах характера упустить слу­чай попасть в такое сообщество?

— Большевики приглашают одесских художников принять участие в украшении города к первому мая. Неко­торые с радостью хватаются за это приглашение: от жиз­ни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того, «в жизни са­мое главное — искусство и оно вне политики». Волошин тоже загорается рвением украшать город, фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над ули­цами и по фасадам домов полотнища, расписанные ром­бами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэ­тов… Я напоминаю ему, что в этом самом городе, кото­рый он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут беспрерывные облавы, обыски, аресты, расстрелы, по ночам — непроглядная тьма, разбой, ужас… Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убийце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы приять распятие, горение, из коего возни­кают какие-то прокаленные и просветленные лики…

— Я его не раз предупреждал: не бегайте к большеви­кам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник».

«В украшении чего? Собственной виселицы?»

— Все-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Волошин хочет писать письмо в ре­дакцию, полное благородного негодования…

— Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему пред­сказывал. Не хотел и слушать: «Не могут не напечатать обещали, я был уже в редакции», Но напечатали только одно: «Волошин устранен из первомайской художествен­ной комиссии». Пришел к нам и горько жаловался: «Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травив­ших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!»

— Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одес­сы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рас­сказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, че­рез хорошенькую женщину. «У нее реквизировал себе помещение председатель Чека Северный, Геккер позна­комила меня с ней, а она с Северным». Восхищался и им: «У Северного кристальная душа, он многих спасает!» — «Приблизительно одного из ста убиваемых?» — «Все же это очень чистый человек…» И, не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность рассказать мне еще то, что Северный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему од­нажды в руки крепко…

— Помогает Волошину пробраться в Крым еще и че­рез «морского комиссара и командующего черномор­ским флотом» Немица, который, по словам Волошина, тоже поэт, «особенно хорошо пишет рондо и триолеты». Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссию в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного парусно­го дубка, а его не во всякую погоду пошлешь…

Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, ко­торую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас по­следний вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его бы­ло все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике, — электричества не позволяли зажигать, — угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному — матро­ска, берет. В карманах держал немало разных спаситель­ных бумажек, на все случаи: на случай большевицкою обыска при выходе из одесского порта, на случаи встре­чи в море с французами или добровольцами, — большевиков у него были в Одессе знакомства и во француз­ских командных кругах, и в добровольческих. Все же мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плавание на дуб­ке до Крыма… Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на рассвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он од­нажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Ро­бина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше — и притом, с самыми серьезны­ми, почти зверскими лицами, — надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала со­бираться удивленная, не понимающая в чем дело, публи­ка. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка…

С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпатории:

«Пока мы благополучно добрались до Евпатории и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французскими миноносцами, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетыо, скакали на пере­кладных целую ночь по степям и гниющим озерам, а те­перь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытней­ших человеческих документов… Очень приятно вспоми­нать последний вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехороший одесский период».

В ноябре того же года пришло еще одно письмо от не­го, из Коктебеля. Привожу его начало:

«Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.

Мои приключения только и начались с выездом из Одессы. Мои большевицкие знакомства и встречи разви­вались по дороге от матросов-разведчиков до «командарма», который меня привез в Симферополь в собственном нагоне, оказавшись моим старым знакомым.

Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерийским огнем: первый десант добровольцев был произведен в Коктебеле, и делал его «Кагул», со всею командой которого я был дружен по Севастополю: так что их пер­вый визит был на мою террасу.

Через три дня после освобождения Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненного в большевизме, которому грозил расстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился-таки его освобождения. Этого мне не могут про­стить теперь феодосийцы, и я сейчас здесь живу с репу­тацией большевика, и на мои стихи смотрят как на боль­шевицкие.

Кстати: первое издание «Демонов глухонемых» рас­пространялось в Харькове большевицким «Центрагом», а теперь ростовский (добровольческий) «Осваг» взял у ме­ня несколько стихотворений из той же книги для распро­странения на летучках. Только в июле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу…

Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гроссману для одесских изданий. По­этому относительно моих стихотворений на обществен­ные темы спросите его, а я посылаю вам пока для «Юж­ного слова» два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольшие статьи: «Пути России» и «Самогон крови». Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряже­нии и неуверенности, одолею ли эту грандиозную тему. Он должен составить диптих с «Аввакумом».

Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа лич­ная, и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати, о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если «Южное слово» за стихи за­платит больше, я не откажусь.

Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цик­ле «Личины», стих. «Матрос», «Красногвардеец», «Спеку­лянт» и т. д.), и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.

Я еще до сих пор переполнен впечатлениями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пере­смотреть нею Россию во всех ее партиях, и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники… Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке…»

Это письмо было для меня последней вестью о нем.

Теперь уже давно нет его в живых. Ни революционе­ром, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно.

Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смысле большевицких злодеяний. Тюрьмы Че­ка были по всей России переполнены, — хватали кого по­пало, во всех подозревая контрреволюционеров, — каж­дую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей на темные улицы, стаскивали с них обувь, платья, кольца, кресты, делили меж собою. Гнали разутых, раздетых по ледяной земле, под зимним ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили, часто недобитых, в яму, кое-как заваливали землей… Кем надо было быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистиче­ски закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь Во­лошин бряцал:

 

Носят ведрами спелые гроздья,

Валят ягоды в глубокий ров…

Ах, не гроздья носят, юношей гонят

К черному точилу, давят вино!

 

Чего стоит одно это томное «ах!». Но он заливался еще слаще:

 

Вейте, вейте, снежные стихии,

Заметайте древние гроба!

 

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, но что ж поделаешь: ведь убийцы чекисты суть «снеж­ные, древние стихии»:

 

Верю в правоту верховных сил,

Расковавших древние стихии,

И из недр обугленной России

Говорю: «Ты прав, что так судил!»

Надо до алмазного закала

Прокалить всю толщу бытия,

Если ж дров в плавильне мало, —

Господи, вот плоть моя!

 

Страшней всего то, что это было не чудовище, а тол­стый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда «чер­ное точило», — или, не столь кудряво говоря, Чека на Ека­терининской площади, — весьма усердно «прокаляла толщу бытия», он часто читал мне стихи насчет то «снежной», то «обугленной» России, а тотчас после того свои перево­ды из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас гово­рил ему:

— Максимилиан Александрович, оставьте все это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он, несча­стный, голодный, сало, совсем забывши о своей пыл­кой готовности отдать свою плоть Господу в случае на­добности.

 

1930

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Богиня разума (16 мая 1924)

БОГИНЯ РАЗУМА[1]

 

I

 

Я записал этот день:

«Париж, 6 февраля 1924 г. Был на могиле Богини Ра­зума».

 

II

 

Богиня Разума родилась в Париже, полтора века тому назад, звали ее Тереза Анжелика Обри. Родители ее бы­ли люди совсем простые, жили очень скромно, даже бед­но. Но судьба одарила ее необыкновенной красотой в соединении с редкой грацией, в отрочестве у нее обна­ружился точный музыкальный слух и верный, чистый го­лосок, а в двух шагах от улички Сэн-Мартэн, где она родилась и росла, находилось нечто сказочно-чудесное, здание Оперы. Естественно, что «античную головку» жи­вой и талантливой девочки рано стали туманить оболь­стительные мечты, надежды на славную будущность. И случилось так, что мечты и надежды не только не обма­нули, но даже в некоторых отношениях превзошли ожи­дания. Тереза Анжелика Обри не только стала артисткой Оперы, не только пела и танцевала на ее сцене рядом с знаменитостями и вызывала восторженные рукоплеска­ния, являясь перед толпой олимпийскими богинями, — то Дианой, то Венерой, то Афиной-Палладой, — но и попала в историю: 10 ноября 1793 года она играла на сцепе, ко­торую никогда не могла и вообразить себе, — в Соборе Парижской Богоматери, выступала в роли неслыханной и невиданной, в роли Богини Разума, и затем — apres avoir detrone la ci-devant Sainte Vierge[2] — торжественно была отнесена в Тюильерийский дворец, в Конвент: какживое воплощение нового Божества, обретенного чело­вечеством.

Погребена Богиня на Монмартрском кладбище. Как не взглянуть на такую могилу?

 

III

 

Я давно собирался это сделать. Наконец поехал. В солнечный день, уже почти весенний, но довольно прон­зительный, с бледно-голубым, кое-где подмазанным не­бом, я вышел на улицу и спустился в ближайшее метро. Сквозняки, бегущая толпа, длинные коридоры, цветистые рекламы, лестницы все вглубь и вглубь и наконец совсем преисподняя, ее влажное банное тепло, вечная ночь и огни, блеск свода, серого, рубчатого, глянцевитого, как брюхо адского змия… Через минуту я уже стоял в людном вагоне, мчался под Парижем и думал о Париже времен Богини Разума и опять — о ее удивительной судьбе, ее удивительном образе.

Современники писали о ней: «Одаренная всеми внеш­ними дарами, какие только может дать природа женщи­не, она есть живая модель того античного совершенства, которое являют нам памятники искусства; при взгляде на ее стан и очерк ее головы тотчас является мысль о гроз­ной эгиде и шлеме Афины-Паллады, и она особенно на месте в тех ролях, где черты лица, жесты, осанка, по­ступь должны воссоздать богинь…» Это писалось, когда ей было уже лет тридцать пять. Можно себе предста­вить, как прекрасна была она в двадцать, в те годы, когда она выходила на сцену в короткой тунике, в легких сан­далиях на стройной ноге, с золотым полумесяцем на вы­сокой прическе, с луком в длинных округлых руках, Дианой Девственницей! Примадонной, дивой Обри ни­когда не стала; материальное ее положение было неза­видно — всего несколько сот ливров в год жалованья да угол в родительском доме; положив за кулисами лук, сняв белила и румяна, сбросив тунику и закрутив волосы простым узлом, она надевала грошовое платьице и бежа­ла домой, дома же хлебала гороховую похлебку и укла­дывалась спать в чердачной каморке. Но справедливо говорили, что мадемуазель Обри tres sage[3], — простодушие, милая легкость, нетребовательность всегда отличали ее характер. И вот «народ, разбивший оковы рабства, до­стойно прославил ее 10 ноября 1793 года», обессмер­тил «се chef-d'oeuvre de la Nature»[4], как галантно назвал ее Шомет, представляя Конвенту. И много лет после того распевали уличные певцы стихи Беранже о ней:

 

Est-ce bien vous? Vous que je vis si belle

Quand tout un peuple entourant votre char

Vous saluait du nom de l'immortelle

Dont votre main brandissait l'etendard?

De nos respects, de nos cris d'allegresse,

De votre gloire et de votre beaute,

Vous marchiez fiere: oui, vous etiez deesse,

Deesse de la Liberte[5].

 

IV

 

Возле Оперы я вышел на свет Божий. Добродетель­ные греки были правы: небо, солнце, воздух — высшая радость смертных, трижды несчастны тени, населяющие широковратное царство Гадеса. Бедная Тереза Анжели­ка Обри, бедная Богиня Разума! Как бы это получше уяс­нить себе разумом, почему и за что уже сто лет гниет в земле «се chef-d'oeuvre de la Nature»?

Солнце, все-таки еще зимнее, уже склонялось, был са­мый людный час, и несметное множество народа и экипа­жей затопляло площадь в его зеленоватом жидком бле­ске. Пешеходы бежали, автомобили и омнибусы медлен­но текли страшной ревущей лавиной. Я поймал свободный автомобиль, вскочил и поехал дальше. Из одного длинного и узкого уличного пролета глянул на меня с высоты Мон­мартра бледный восточный призрак собора Sacre Coeur…

 

V

 

В автомобиле я добросовестно постарался вспомнить возможно подробнее и представить себе возможно яс­нее все, что знал о 10 ноября 1793 года.

Какой был тогда Париж? Бог его знает, какой, слабо наше воображение, не велик разум. Ну, конечно, был Па­риж уже и тогда огромным городом, со множеством садов и поместий, с прекрасными зданиями, но и с лачугами, с лужами и грязью даже на площадях, с грубыми средне­вековыми мостами через патриархальную Сену… Левый берег вообразить легче, — столько еще сохранилось там прежних узких улиц и узких нелепых домов. Зато собор все тот же. Как странно, — все тот же, как тогда, когда стояла под его сводами, на бутафорских скалах, возле Храма Премудрости, прелестная Тереза Анжелика Обри!

И на мгновение я довольно живо почувствовал душу Парижа в те годы, тот развал жизни, то нечто бездель­ное, праздничное и жуткое, то владычество черни, кото­рым веет в воздухе во времена всех революций. И был сырой осенний день с сильным холодным ветром, сме­нившим ночной проливной дождь, и всюду, — на мостах, в уличках, ведущих к собору, и особенно на площади пе­ред ним и в нем самом, — было великое, как бы ярмароч­ное многолюдство, и поминутно раздавался над городом грохот пушек, салютующих коронованию Нового Боже­ства. А Новое Божество стояло под сводами собора, dans cet edifice ci-devant dit eglise metropolitaine[6], на скалистой горе, возле белоколонного храма, в красной шапочке, в белой хламиде, опоясанной пурпуровой лентой, с копьем в руке — и два хора des adorateurs de la Liberte[7] — тоже во всем белом, в венках из роз, возжигали перед ней ароматы, воздавали ей поклонения и протягивали к ней обнаженные руки:

 

Descends о Liberte, fille de la Nature![8]

 

а густая толпа «патриотов», переполнявшая собор, реве­ла и рукоплескала…

 

VI

 

Монмартрское кладбище было когда-то за городом, и вероятно, было уютно, мирно, похоже на рощу, на боль­шой сад. Теперь все растущий город окружил его отовсюду, включил в себя. А так как оно лежит в низменно­сти, то через эту низменность перекинут теперь длинный и тяжкий железный мост, по которому беспрерывно идут и едут, катятся с глухим гулом валкие омнибусы, не­сутся и на разные лады вопят автомобили, гремят и зве­нят трамваи. И вот первое, что ударило по моему чувству и зрению, когда я достиг места вечного пристанища Боги­ни Разума: этот черный грубый мост, под которым проез­жают к железным воротам кладбища и который день и ночь грохочет над покойниками. А затем произошло не­что совсем неожиданное.

Я хорошо знал, что славная Тереза Анжелика Обри была забыта еще при жизни весьма основательно, а впо­следствии уже настолько, что целых сто лет даже исто­рики, специально занимавшиеся изучением «великой» ре­волюции и в частности культа разума, почти все были убеждены, что знаменитую революционную Богиню изо­бражала m-me Maillard, балетный кумир тех дней, пока не догадались заглянуть в уцелевшие газеты от 11 нояб­ря 1793 года. Но я как-то не подумал об этом хорошень­ко, да отчасти и был прав: ведь все-таки теперь имя Тере­зы Анжелики Обри должно быть в каждом новом учеб­нике. Мне все-таки представлялось, несмотря на все мои горестные мысли о ней, что по крайней мере хоть на кладбище-то ее могила есть нечто и всем ведома. Поэто­му отчасти была простительна наивность, с которой я об­ратился к первому встречному: где могила Богини Разу­ма? Однако встречный посмотрел на меня как на поме­шанного:

— Богиня Разума? Что это такое?

Я пояснил. Но встречный развел руками и резонно по­советовал мне обратиться лучше в кладбищенскую кон­тору.

Тогда я еще увереннее направился в контору. Каково же было мое удивление, когда и в конторе мне ответили на мой вопрос вопросом же:

— Это ваша родственница, г-жа Обри? Но совсем нет, — сказал я, опешив.

— Она давно погребена?

— В январе 1829 года.

И тогда на меня выпучили глаза:

Помилуйте, да вы смеетесь! Можем ли мы знать всех погребенных здесь сто лет тому назад!

— Но неужели никто не посещает эту могилу, и я первый справляюсь о ней у вас?

— Кажется, первый! Обратитесь к какому-нибудь сторожу, может, он случайно знает по надписи на памят­нике, если таковой есть и надпись сохранилась…

 

VII

 

А затем я спросил о знаменитой могиле у полной, с чер­ными усиками женщины, стоявшей на пороге конторы, предполагая и ней привратницу. В самом деле, это была привратница и к тому же очень живая и толковая, — эти полные с усиками всегда такие. Но и она о могиле не име­ла никакого понятия. А затем я тщетно расспрашивал сто­рожей, встречавшихся мне в голых аллеях, по которым я ходил не менее получаса, оглядывая надписи на памятни­ках. Затем опять обращался к встречным дамам и госпо­дам в трауре… И один господин ни с того ни с сего (вернее, с расчетом хоть чем-нибудь удовлетворить сумасшедшего искателя знаменитых могил) предложил мне взглянуть на могилу Золя. Эта могила была в двух шагах от меня, на при­горке. К вечеру совсем засвежело, небо над кладбищем стало еще бледнее, низкое солнце холодно и резко осве­щало ледяную и блестящую наготу безобразно-громадной глыбы красного гранита, на которой не было ни единого религиозного знака, ни одного слова Писания, — очевид­но, тоже в честь Разума. Над глыбой стоял на цоколе тер­ракотовый бюст — моложавый мужчина лет тридцати, щеголевато-демократической артистическо-рабочей на­ружности, с длинными волосами и в блузе. Я взглянул и, закурив, рассеянно сделал несколько шагов по аллее, потом зачем-то в сторону, среди деревьев, крестов и памятников, где местами лежал серый снежок. — «Ну и Бог с ней, с этой Богиней Разума, — подумал я, — пора до­мой», — и вдруг увидал себя как раз перед ее могилой…

И присев на соседний надгробный камень, я уставился на могилу в полном изумлении.

 

VIII

 

Да, так вот оно что: даже на кладбище ни единая душа не знает и знать не желает о какой-то Богине Разума, не­когда коронованной вот в этом самом Париже, под древними сводами собора Парижской Богоматери. Но мало того: что же это такое перед моими глазами?

Перед моими глазами было старое и довольно невзрач­ное дерево. А под деревом — квадрат ржавой решетки. А в квадрате — камень на совсем плоской и даже слегка осевшей земле, а на камне — две самых простых камен­ных колонки в аршин высоты, покосившихся, изъеденных временем, дождем и лишаями. Когда-то их «украшали» ур­ны. Теперь колонки лишены даже этих украшений: одна урна совсем куда-то исчезла, другая валяется на земле. И на одной колонке надпись: «Памяти Фанни», на другой — «Памяти Терезы Анжелики Обри».

— Est-ce bien vous?[9]

Неужели это правда, что это именно она, она самая, мадемуазель Тереза Анжелика Обри, лежит в земле в двух шагах от меня?

Там еще есть гнилые, смешавшиеся с землей остатки гроба, правильно лежащие кости, зубастый череп… Это она? Конечно, она. А с другой стороны — конечно, не она… Мудрый разум, помоги, — я всегда в подобных слу­чаях совершенно теряюсь и путаюсь!

Но разум не помогал.

 

IX

 

Бесспорно, судьба Обри была удивительна. Но удиви­тельна больше всего в силу необыкновенных несчастий. В общем, она была истинно ужасна. И Обри, при всей не­зависимости своей натуры, не могла не понимать этого даже в те дни, которые, казалось бы, должны были быть ее лучшими днями.

Революция совпала с апогеем ее красоты и молодости. И, казалось бы, что ж ей, молоденькой фигурантке, да еще дочери ремесленника, революция? Только радость! А потом — «vous etes deesse, deesse de la Liberte!»[10]. И жа­лованья прибавили, да еще сразу вдвое… Но нет, слиш­ком хороша она была по натуре для всех этих радостей.

На ее глазах началась и целые годы длилась страшная гибель всей той жизни, среди которой она родилась, рос­ла, мечтала о сцене и которая, конечно, только восхищала ее своим блеском. Разрушает «старую жизнь» во время революций не презрение народа к ней, а как раз наобо­рот — острая зависть к ней, жажда ее. А у Обри даже и за­висти не было. Ей нужны были, судя по ее характеру, толь­ко рукоплескания (причем рукоплескания маркиза она, вероятно, все-таки предпочитала рукоплесканиям трубо­чиста). И не могла она не чувствовать, не видеть, что такое есть то царство Братства и Равенства, в которое она попа­ла, то «Жертвоприношение Свободе», — «l'Offrandea la Li-berte», — которое приказано было ежедневно разыгрывать в Опере и которое тоже, ежедневно разыгрывалось на улицах, в подвалах тюрем и на площадях с гильотинами. А Бог, церковь? Может быть, она была равнодушна к ре­лигии. Но все-таки не могло не потрясать ее и все то, что делалось в те дни и с религией, вся эта вдруг начавшаяся по всей стране бешеная, зверская охота за священника­ми, грабеж и осквернение церквей и, как венец всего, уп­разднение Бога по комиссарским декретам и переимено­вание в «Храм Разума» собора Парижской Богоматери, сперва даже было предназначенного к полному разруше­нию. Могла ли быть горда и счастлива в такие дни вот эта самая милая, кроткая Тереза Анжелика, чьи кости лежат в земле предо мною?

 

X

 

Но она не только испытала весь этот общий кошмар, в котором несколько лет жила при ней вся страна. Над нею — уже лично над нею — внезапно разразилось не­что еще более ужасное: «tout un peuple la satuait du nom de l'immortelle»[11], то есть, говоря проще, заставил ее иг­рать самую дикую и постыдную роль в кощунстве еще более неслыханном, чем все прочие. Прости ей, Боже, разве виновата была она! Ведь ее именно заставили, за­ставила самая свирепая из тираний, тирания Свободы. Да она и сама не могла чувствовать себя виноватой. И все же не сладко ей, вероятно, было. «Vous marchiez fiere, oui, vous etiez deesse de la Liberte…» О, пошлейшая из по­шлостей! Конечно, в глубине души несчастной Терезы Анжелики была некоторая доля женской и профессио­нальной гордости. Конечно, порой голова ее кружилась: ведь все-таки она нынче, 10 ноября 1793 года, царица всего Парижа, первое лицо во всем этом небывалом и грандиозном, хотя и чудовищном торжестве, и играет роль, которую не играла никогда ни одна актриса в ми­ре, и все это благодаря своей красоте, тому, что она и впрямь есть истинный «chef-d'oeuvre de la Nature». Но вместе с тем какой неописуемый ужас должен был тума­ном стоять весь день над полуголой, до костей продрог­шей и вообще до потери чувств замученной заместитель­ницей Божьей Матери!

Повторяю, — и до 10 ноября испытала она уже не ма­ло, неизменно участвуя во всей той напыщенной пошло­сти, которая каждый день шла, по приказу насквозь изо­лгавшихся изуверов, на сцене Оперы. Она, говорю, уже хорошо знала, что это значит в действительной жизни, все эти «l'Offrande a la Liberte» и «Toute la Grece ou ce que peut la Liberte». Революционные вожди, как и полагается им по революционным обычаям, развивали сумасшедшую дея­тельность, каждый Божий день поражали город какой-ни­будь новой выходкой, так что в конце концов и восприим­чивости не хватало на эти выходки, и самое неожиданное уже теряло характер неожиданности. И все-таки торже­ство 10 ноября свалилось на Париж (а на Обри еще бо­лее) истинно как жуткий снег на голову. «Pour activer le mouvement antipapiste»[12], Шомет в четверг седьмого нояб­ря вдруг распорядился на воскресенье десятого о «всена­родном» празднестве в честь Разума, о беспримерном ко­щунстве в стенах Парижского собора, a m-lle Обри было объявлено, что ей выпала на долю величайшая честь воз­главить это кощунство. И приготовления к празднеству за­кипели с остервенением, и к воскресенью все потребное, чтобы Бог и попы были посрамлены окончательно, было вполне готово. Всю ночь накануне лил как из ведра ледя­ной дождь. Утром он перестал, но грязь была непролазная и дул свирепый ветер. Тем не менее, с раннего утра загро­хотали пушки, загремели барабаны, Париж стал высыпать на улицу…

 

XI

 

И было великое безобразие, а для Обри и великое му­чение, даже телесное. С раннего утра она, вместе с прочими «Обожателями Свободы», то есть с кордебалетом и хором, была уже в холодном соборе, репетировала. По том стали собираться «патриоты», прискакал озабочен­ный Шомет — и началось торжество. Потом — и все под стук пушек, пение, барабаны и шум толпы — четыре бо­сяка, ухмыляясь, подняли на свои дюжие плечи Обри вместе с ее троном и понесли, в сопутствии хора и кор­дебалета, пробиваясь сквозь толпу, сперва на площадь, «к народу», а затем в Конвент. И опять — давка, говор, крики, смех, остроты, а ноги чавкают по грязи, попада­ют в лужи, ветер рвет голубую мантию и красную шапоч­ку посиневшей Богини, кордебалет тоже стучит зубами в своих вздувающихся от ветра белых рубашечках, за­брызганных грязью, а сзади высоко качаются над толпой шесты, на которых надеты, для вящей потехи, золотое облачение и митра Парижского Архиепископа. А в Кон­венте — торжественный прием Богини всем «высоким собранием» во главе с президентом, который ее при­ветствует «как новое божество человечества», «заклю­чает от имени всего французского народа в объятия», возводит на трибуну и сажает рядом с собою… Тут бы, казалось, и конец. Но нет! Из Конвента Обри понесли, совершенно так же, как и принесли, назад, в собор! Во­образите себе хорошенько это новое путешествие и пе­речитайте затем стихотворное красноречие Беранже…

 

XII

 

Прошла революция, снова наступила Империя и снова Обри заставляла разом подниматься все бинокли и лор­неты при своем появлении на сцене. Звезда ее стояла вы­соко, время, молодость, успехи сделали прошлое дале­ким сном. Но вот однажды, в один из самых блестящих вечеров, в присутствии сомой Императрицы и ее Двора, но время апофеоза, которым оканчивалось «Возвраще­ние Улисса», в тот момент, когда Минерву-Обри медленно спускали с облаков на землю, «Слава» — я употреб­ляю театральный термин того времени — «Слава», на ко­торой восседала она, внезапно сорвалась и обрушилась… Когда-то Обри уступила однажды потребности любить, быть матерью — и стала ею. Теперь, после того, как ее, окровавленную и изувеченную, принесли в уборную и привели в чувство, первое, что слетело с ее губ, был крик: «Ради Бога, не пускайте ко мне Фанни, это испугает ее!» А затем она тотчас столп умолять сказать ей прав­ду: будет ли она в состоянии снова играть, если останется жива?

Нет, играть ей больше не пришлось. Всеми вскоре за­бытая, калека, обеспеченная только скудной пенсией, она повела грустную и однообразную жизнь в бедной и маленькой квартирке, с болезненной, медленно умираю­щей Фанни на руках, и жизнь эта, к несчастью, длилась еще много лет. Уличные певцы пели под ее окнами:

 

Je vous revois, et le temps rapide

Теrait ces yeux ou riaient les amours…

Resignez-vous: char, autel, fleurs, jeunesse,

Gloire, vertu, grandeur, espoir, fierte,

Tout a peri: vous n'etes pas deesse,

Deesse de la Liberte…[13]

 

Но знала ли она, что все это относится к ней? Нет, она даже этого не знала. Она знала только одно, знала и без Беранже: да, да, все прошло, все погибло, осталось действительно одно — покоряться судьбе да употреб­лять остаток сил на заботы о Фанни, на то, чтобы хоть как-нибудь обеспечить ее после своей смерти. Она вся­чески хлопотала об устройстве судьбы Фанни, писала завещание, прося добрых людей о ней да еще о своих похоронах, — о том, чтобы все было «прилично» и «что­бы поставили памятничек на ее могиле». И Бог дал ей под конец хотя и одно, но великое утешение: все-таки Фанни пережила ее, — Фанни успокоилась вот в этой са­мой могиле, что передо мною, через полтора месяца по­сле ее смерти…

А может быть, ей бы отраднее знать, умирая, что через полтора месяца она снова будет рядом — и уже навеки — со своею Фанни? Может быть, может быть… Что мы зна­ем? Что мы знаем, что мы понимаем, что мы можем!

 

XIII

 

Одно хорошо: от жизни человечества, от веков, поко­лений остается на земле только высокое, доброе и пре­красное, только это. Все злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, пре­дание о чести, о совести, о самопожертвовании, о благо­родных подвигах, чудесной песни и статуи, великие и святые могилы, греческие храмы, готические соборы, их райски-дивные цветные стекла, органные громы и жа­лобы. «Dies irae» и «Смертью смерть поправ»… Остался, есть и вовеки пребудет Тот, Кто, со креста любви и стра­дания, простирает своим убийцам объятия, осталась Она, Единая, Богиня богинь, Ее же благословенному царствию не будет конца.

 

16.V.24



[1] Рассказ напечатан полностью в «Литературном наследстве».

[2] после того, кок была свергнута бывшая Святая Дева (франц.).

[3] весьма скромна (франц.).

[4] это чудо природы (франц.).

[5] Неужели это ты? Ты, которую и видел столь прекрасной, ког­да толпа, окружив твою колесницу, приветствовала тебя, именуй той бессмертной, чье знамя развевалось в твоих руках? Ты шест­вовала, гордая нашим преклонением, нашими ликующими воз­гласами, гноим торжеством и своей красотой — да. тогда ты была богиней, Богиней Свободы! (франц. — Из стих. «Богиня».)

[6] в этом здании, прежде называвшемся архиепископским со­бором (франц.).

[7] поклонники Свободы (франц.).

[8] Сойди к нам, о Свобода, дочь Природы! (франц.)

[9] Неужели это вы? (франц. – Из стихотворения «Богиня»).

[10] Ты богиня, богиня Свободы! (франц. — Из стихотворения «Богиня»).

[11] Народ приветствовал се, нмвнуя бессмертной (франц. — Из стихотворения «Богиня»).

[12] чтобы усилить антипапистское движение (франц.).

[13] Я вновь увидел тебя, но быстротечное время погасило глаза, в которых некогда сияла любовь… Смирись: колесница и жертвенник, цисты и юность, слава, доблесть, величие, надежда, гор­дость — все погибло: ты уже не богиня, Богиня Свободы! (франц. — Из стихотворения «Богиня»).

 

 

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment

Андре Шенье (лето 1919)

АНДРЕ ШЕНЬЕ

 

Прочел Ленотра об Андре Шенье.

Мало кто знает, что знаменитый французский поэт был француз только наполовину. Ленотр рассказывает, что Париж и двор Людовика XV настолько поразили и очаро­вали «одного из восьми богатых вельмож», бывших в сви­те посла Отоманской империи, вручавшего свои грамоты французскому королю в марте 1721 года, что этот вель­можа, возвратясь на родину, в Стамбул, до конца жизни остался фанатическим поклонником Франции. Он даже свою новорожденную дочку назвал по-французски, Елизабет, и воспитал ее в таком восхищении перед француз­ским двором, что она до двадцати пяти лет ждала себе же­ниха не иначе как в образе прекрасного рыцаря из Па­рижа, а не дождавшись, вышла все-таки за француза, за скромного советника французского посольства, Людови­ка Шенье.

Вот от этой-то мечтательной турчанки и родился Анд­ре Шенье, говорит Ленотр. Когда ему сравнялось три го­да, родители его переселились в Париж. И он привез сю­да с собой, в своем младенческом сердце, унаследован­ную от матери жажду прекрасного и ту страстность, что создают поэты, а мать — свои наконец-то готовые осу­ществиться мечты. Действительность, однако, оказалась и для него, и для нее очень жестокой.

Низкое небо, грязная мостовая, дома с обсыпавшейся штукатуркой, серая трудовая толпа, мелочность нравов, ничтожность черни, спесь знати — таким представился г-же Шенье Париж. Двор, который она могла видеть толь­ко издали, показался ей только скучным гнездом интриг и честолюбий. А к этим разочарованиям присоединились денежные и хозяйственные заботы. Средства семьи бы­ли скудны, г. Шенье долго и понапрасну искал места. На­конец, ему предложили отправиться в качестве консула в Марокко. Он уехал и пробыл в отсутствии целых сем­надцать лет. Когда же вернулся, был уже канун револю­ции. И вся семья оказалась настроена весьма револю­ционно.

Г-жа Шенье, с трудом воспитавшая пятерых детей, была ожесточена против общества, находила его отвра­тительным, ибо не смогла при всех своих достоинствах и гордом сознании их, занять в нем положение. Не имея возможности выделиться при дворе, она замкнулась в кружке из нескольких остроумцев, скептиков и фрон­деров, партизанов новых идей. Таких было тогда много. Они в сущности вовсе не желали разрушения старого мира, говорит Ленотр; но им очень нравилось критико­вать его и легкомысленно желать победы утопистам. Эти любители туманного будущего и новшеств назывались в то время философами; они заигрывали с утопистами, как буржуа наших дней заигрывают с социализмом, забывая об ужасном пожаре, который, играя огнем, произвели наши предки сто лет тому назад. И вот к ним-то и тяну­лась г-жа Шенье.

Да тянулись и прочие члены семьи. А когда, наконец, революция разразилась, открыто стали на ее сторону.

Брат Андре Шенье, Мари Жозеф, писал напыщен­ные трагедии, подписывался «шевалье де Шенье», письма свои запечатывал печатью с гербом и графской короной и раболепствовал, чтобы сыграли при Дворе его «Аземира». Отец бегал и унижался перед сильными и знатными, ста­раясь получить пенсию. Когда же революция разрази­лась, сын и отец немедленно вспомнили каждый свое, — сын то, что его «Аземир» был освистан, а отец скудость пенсии, — и превратились в ярых демагогов. Мари Жозеф особенно отличился, — написал новую пьесу, настолько революционную, что она, по отзыву К. Демулена, «двину­ла дела гораздо быстрее октябрьских дней». И вышло та­ким образом, что судьба дала Андре Шенье видеть не только общую низость, которой поразила его революция, но и частную, в своей родной семье.

Андре долго жил в Лондоне, совсем не интересуясь политикой и предаваясь только развлечениям, которых требовала его сильная и горячая натура. Но в 1790 году он возвратился во Францию и попал в вихрь всеобще­го энтузиазма. Туг, не за страх, а за совесть, он на вре­мя страстно поверил «в обновление человечества, достойное благ Свободы и подчиненное всемогуществу Ра­зума».

Однако время это длилось не долго: он был для револю­ции слишком умен, зряч и благороден. Он быстро отличил в толпе, кинувшейся на добычу, наивных глупцов от убийц по найму и по инстинкту, и тотчас же принял участие в контрреволюционной борьбе с тем пылом, который назы­вали даже «кровожадным» и который, конечно, состоял только в благородной ненависти к подлой кровожадности революционеров. Его душа, полная любви ко всему высо­кому, прекрасному и чистому, была потрясена зрелищем торжествующего мошенничества и зверства, попрания всех святынь и традиций, видом всей той циничной лжи, пошлости, грязи и тирании, которыми отличаются все «взрывы народного гнева», и он не мог не восстать на ре­волюцию, а восстав не мог не погибнуть. И гибель эта была ужасна.

В начале 1794 г. он скрылся в Версаль. Скрылся не из страха, а просто потому, что слишком устал от революци­онной мерзости. Измученный, он отдыхал здесь среди мраморных богов, полуразрушенных портиков, огром­ных водоемов, где отражалось небо, лесных аллей и ча­щей. Сарду всего тридцать лет тому назад записал рас­сказ одного старика, который часто видел Шенье в ту по­ру: это был, по словам старика, маленький, коренастый, смуглый человек с горящими глазами, квадратным лицом и огромной головой.

В первых числах марта Шенье тайно сообщили о пред­стоящем аресте его друга Пасторета. Он немедленно ки­нулся в Пасси, где Пасторет скрывался в доме родителей своей жены. Пренебрегая опасностью, он прошел Сен-Клу, Булонский лес и вечером, в темноте, вошел в Пасси, надеясь через несколько минут увидеть Пасторета и уве­сти его в Версаль. Но было уже поздно: Пасторет был уже арестован, Шенье застал только его жену, в слезах и отчаянии. Он начал ее утешать, ободрять, торопить бежать. Но вдруг — стук в дверь:

— Именем нации!

И через мгновение в дом ввалилась ватага «членов ре­волюционного Комитета Пасси». И началось все то, что так страшно знакомо нам, свидетелям «великой россий­ской революции».

Что это были за люди, спрашивает Ленотр, и какой ис­торик достойно опишет, наконец, их, громкие деяния?

Все, что было мало-мальски честного в стране, уже давно прокляло «великую французскую революцию», стара­лось бежать от нее, терпеть ее молча, жить в самом не­заметном и скромном труде. Все отказывались от чести заседать в этих революционных комитетах, обязанность которых заключалась в шпионстве, доносах, арестах. Ка­ким же людям были по вкусу эти обязанности! И тем не менее во Франции насчитывалось в то время более двад­цати тысяч таких комитетов! Это ли не позор, не растле­ние страны!

Для ареста Шенье, говорит Ленотр, не было никакого предписания, никаких указаний свыше. Но эти скоты бы­ли одарены каким-то животным инстинктом. Они верно учуяли аристократа в незнакомце, случайно ими встре­ченном. Они угадали, что в руках у них благородное и гордое сердце, хорошая добыча для эшафота, — угадали, несмотря на то, что все были пьяны, пьяны настолько, что глупость их превзошла все границы. Протокол допроса, составленный ими, состоял из такого нелепого набора фраз и был так чудовищно безграмотен, что Шенье отка­зался подписать его…

Посадили Шенье в тюрьму Сен-Лазар, старое, грязно­го цвета здание за тремя железными решетками, похожее на гигантскую вонючую клетку для диких зверей, набитое сверху донизу узниками, которые вечно стонали и выли, чувствуя себя стадом, согнанным на двор бойни. И как только его посадили, он решил умереть:

— Приди, приди, о смерть, освободи меня, — пишет он, войдя в тюрьму.

Но могло ли его страстное сердце принять столь ско­рую и безмолвную смерть?

— Как? Умереть, не плюнув в лицо террору? Уме­реть, не узнав, не осмеяв, не повергнув в грязь палачей и словоблудов? Не оставив ничего, чтобы могло умилости­вить историю за всю тьму убиенных?

И Шенье остался жить, ждать казни, чтобы писать и проклинать. «И слава ему — говорит Ленотр, — слава поэту, выразившему возмущенную душу изнасилованной Фран­ции, кинувшему из темницы анафему тем, кто обесчестил ее!» Прекрасные слова. Только одну ли Францию обесче­стила ее «великая революция»? Не всю ли Европу, не все ли культурное человечество?

Казни шли непрерывно, изо дня в день. И поэтому Шенье не скоро дождался своей очереди, — его казнили только в первых числах Термидора. Родные его остава­лись сторонниками революции, — брат был даже в среде наиболее могущественных вожаков, — и то ли поэтому, то ли по беспечности надеялись, что его просто «забу­дут» в тюрьме. В ужасе был один старик отец, который неустанно бегал по «комитетам», моля о снисхождении к сыну. В первых числах Термидора он дошел до самого Барера и долго заклинал его, плакал перед ним. — «Пре­красно, — сказал наконец Барер, утомясь этой сценой, — твой сын будет через три дня свободен».

И точно, ровно через три дня, когда старик сидел в своей квартире, полный надежд на близкую встречу с сыном, в передней раздался звонок. Обезумев от радо­сти, — уж не Андре ли это? — он кинулся к двери, рас­пахнул ее — и увидел Мари Жозефа: тот был так бледен, лицо его было так страшно и многозначительно, что ника­ких сомнений больше не оставалось…

В самом деле, как раз в этот самый час Андре Шенье обрел полную свободу: в этот час телега с двадцатью пятью обезглавленными трупами, среди которых был и труп Андре, покинула площадь, где совершались казни, и направилась за Париж, к одной заброшенной камено­ломне. В эту каменоломню уже шесть недель подряд, изо дня в день, валили казненных, и возле нее с утра до ве­чера предавались своему отвратному занятию некие лю­ди, которые снимали с трупов окровавленную одежду и швыряли их затем в братскую могилу.

Так же, конечно, поступили эти люди и с одним из са­мых великих поэтов Франции, посмевшим «не принять революции», не преклониться перед ее идолом.

 

Одесса, лето 1919 г.

Posted in Под Серпом и Молотом | Leave a comment